Карта сайта

Показаны сообщения с ярлыком История русской литературы. Показать все сообщения
Показаны сообщения с ярлыком История русской литературы. Показать все сообщения

пятница, 8 февраля 2013 г.

Сказ в прозе В. Шукшина и В. Белова


Вестник Московского университета. - Серия 9. Филология. - 1987. - № 2.
Литературоведческое изучение сказовых форм повествования по существу началось лишь в XX в., хотя уже в XIX столетии сказ достиг значительного развития в творчестве А. С. Пушкина («Повести Белкина»), Н. В. Гоголя, Н. С. Лескова. Теоретический интерес к нему формируется в 20-е годы, когда революция дала «слышимое слово» (В. Маяковский) новому герою — человеку из народа, когда литературная практика (произведения Вс. Иванова, М. Шолохова, И. Бабеля, М. Зощенко, Л. Леонова и других) выдвинула сказ как одну из ведущих форм повествования.

О жанрообразующих тенденциях шолоховского сказа (“Председатель реввоенсовета республики”)


В статье на материале новеллы М.Шолохова “Председатель реввоенсовета республики” изучается композиционнная, организующая функция сказовой (двухголосной, стилизующейся под устную речь) формы повествования.
 

© Скобелев В.П., 2002 
*Скобелев Владислав Петрович – кафедра русской и зарубежной литературы Самарского государственного университета


Деревенская проза: создатели и герои


Все последние годы так называемая деревенская проза больше всего занималась нравственным здоровьем человека -- и человека настоящего, и человека будущего.
Валентин Распутин
Ни один писатель не может пройти мимо деревенских проблем. Это национальные проблемы, если говорить честно.
Василий Белов

Сочинение со стилевыми признаками литературного пост-модернизма.

Каждый вечер одинокая Манечкина ложилась в постель и смотрела, как за окном блестит, переливается и дрожит, маня мимолетной, неисследимой, многообещающей пустотой ночной рекламы, навеки закованной в грозные, сырые своды мерзнущих в одиночестве на краю пропасти, у грани сырой помойной ямы небытия, чужая, неблагодарная, бегущая мимо, показывающая дерзкий, невоспитанный язык, изъеденный скарлатиной, как в детстве, когда лежишь и язык показать нельзя – бабушка заругает, жизнь.

понедельник, 7 января 2013 г.

Теория автора у М.М.Бахтина и В.В.Виноградова (на материале русской «деревенской прозы»)



ТЕОРЕТИЧЕСКИЕ ИССЛЕДОВАНИЯ 
А.Ю.Большакова 
Теория автора
у М.М.Бахтина и В.В.Виноградова 
(на материале русской «деревенской прозы») 

Противопоставление концепций М.М.Бахтина и  В.В.Виноградова, — причем доведенное до степени полной антиномии, — стало аксиомой современного литературоведения. Основа и  корни его — в оппозиции диалога и монолога, к которому привычно сводится все многообразие концепций великих ученых и, в первую очередь, их теорий автора. Впрочем, обращение именно к этому аспекту нуждается в пояснении.
«Кризис автора» назрел — перед этим фактом поставила всех зарубежная наука о литературе еще в 20-х годах ХХ века. В конце 60-х научные статьи, наподобие сенсационных заголовков, пестрели инновациями типа: «смерть автора», «удаление», «очуждение» автора (Р.Барт). Автор объявлялся «кодом, не-личностью, анонимом», «стадией ноля, стадией отрицания и  изъятия»: «он — ничто и никто, … он становится воплощением анонимности, зиянием, пробелом» 1.
«Автор»2 , в частности бахтинский, — как будто б еще не понятый, — уже становится фигурой донельзя условной, «ненастоя щей» до старомодности, даже театральности: он словно «делается меньше ростом, как фигурка в самой глубине литературной "сцены"» 3. Вместе с этой печальной фигуркой, однако, удаляются куда-то и «всякие притязания на "расшифровку" текста»4 , и его способность к постоянному самовоспроизводству смыслов, его сокровенная «тайна» неисчерпаемости. Российская бахтинология 90-х, — впрочем, как и исследования В.В.Виноградова, — как бы подвели черту, со всей суровостью заговорив об «убийстве автора» и  доведя тем самым до алогичного предела «антибахтинологии» онтологическую идею Бахтина об авторской «вненаходимости» 5. Обращение к теориям и Бахтина, и Виноградова (одновременно) стало давать неожиданные до парадоксальности результаты, позволяя провести соединительную линию между самыми несхожими, на первый взгляд, авторами — от русских революционных демократов до французских структуралистов, — задаваясь, к примеру, вопросом: не предвещает ли замысел Н.Г.Чернышевского (неоконченной «Повести в повести», 1863, — А.Б.) то явление «исчезнове
ния автора», о котором заговорила зарубежная критика 20-х гг. ХХ века, — «смерти автора» и замены его «скриптером» (Р.Барт)?6 Парадокс «анти-автора», перекликающийся в 90-х с парадоксом «анти-Бахтина» и как бы поставивший уже 90-е под знак вопроса о перспективах развития бахтинологии, тем не менее еще больше заострил так называемую «проблему автора». Многие крупные российские литературоведы (С.Бочаров, Н.Гей, Н.Драгомирецкая, В.Кожинов и др.) еще с 70-х настойчиво обращали внимание на развитие противоположной (идее кризиса) тенденции: они заговорили о «проблеме автора» как центральной в литературоведчес кой науке, решая ее на материале и русской классической 7, и современной литературы 8.
Столкновение двух противоположных тенденций — отрицания / приятия «автора» — «совпало» со столь же острым столкновением (в работах последователей и интерпретаторов) двух концепций, двух школ и даже «вероучений»: Бахтина и Виноградова.
Отдельные голоса, подвергающие сомнению аксиому противостояния «Бахтин—Виноградов», довольно редки и, как правило, остаются на уровне краткой научной ремарки в  обширном исследовании. Так, А.Чудаков отмечает следующие точки схождений: признание активности «автора» на уровне художествен ного мира, его ведущую роль в оформлении этого мира как целого, а также рассмотрение «автора» как явления эстетико-худо жественного порядка, а не непосредственное отражение реальной биографической личности писателя 9 (хотя виноградовский термин «образ автора» лишь с большими оговорками воспринима ется Бахтиным). Сравнительный анализ концепций «автора», предпринятый Н.Бонецкой 10, все же больше внимания уделяет различию, нежели сходству, — тем не менее, статья показатель на в плане анализа концепций последователей: С.Бочарова, Б.Кормана, Б.Успенского, А.Чудакова и др., — в трудах которых, быть может, на интуитивном уровне, осуществилось развитие обеих теорий «автора». В последнее время ретроспективный анализ 70-х позволил исследователям говорить о соединении теорий Бахтина и Виноградова в проблеме «точки зрения», решаемой в трудах Б.Успенского и Ю.Лотмана 11.
Специальную работу проблеме «Бахтин—Виноградов» посвятила американская исследовательница Н.Перлина. Как оказывается, великие соперники имели много общего и шли к  единой цели по разным, но во многом сходным путям научного диалога. «Казалось, сама жизнь организовала их полемику» 12. Их общей проблемой было доминирование — и личное, и  концептуальное, — а основная линия разграничения пролегла между «lan gue» (язык) и «parolе» (индивидуальные речевые акты). Таким образом, если для Виноградова ведущей категорией в структуре «автора» был стиль, речевые характеристики, то Бахтин осмысливал его («автора») в контексте «энергейи», т.е. открытой в  бесконечность языковой энергии13 .
Роберт Буш, проделавший отдельное исследование диалогических взаимосвязей Бахтина и Виноградова, признает факт их взаимного «вызова» — постоянной, но выдержанной в  уважительных тонах научной «дуэли». Однако, солидаризируясь с  Перлиной и Чудаковым, исследователь также признает, что у них и много общего, начиная с года рождения и продолжая фактами судьбы и контурами / факторами личной биографии и  научного поиска: «Существование взаимосвязей между Виноградовым и Бахтиным не оставляет сомнения» 14. Ссылаясь на мнение Перлиной, — а впрочем, кропотливый исследователь бахтинских текстов имеет шанс увидеть это сам, «невооруженным глазом», — Буш говорит о постоянном диалоге Виноградова с Бахтиным, в  особенности выделяя многочисленные (и непосредственные) ссылки Виноградова на такие сложные бахтинские понятия, как «автор — герой в произведении искусства», в их отражении в теории полифонии и поэтического диалога15 .
Так или иначе, «раздельное» изучение теорий Бахтина и  Виноградова по общепринятому принципу оппозиционности уже произошло, «состоялось», принесло свои плоды и, по-видимому, исчерпало себя. Имеет ли исследователь право пройти мимо факта противоречивого сосуществования двух однообъектных научных концепций, различие которых, очевидно, обусловлено скорее субъективными, нежели объективными причинами? Если один и тот же феномен есть реальная данность, и он исследуется по-разному серьезными учеными, то можем ли мы считать, что один из них не прав, а другой прав (либо Бахтин, либо Виноградов; в  данном случае не имеет значения)? Или же точнее и вернее предположить, что эти ученые исследуют (на разных научно-дисциплинар ных уровнях и с разных точек зрения) различные стороны одного и того же явления, имеющего, как и многое в этом мире, сложную и противоречивую природу? Кроме того, имеет ли исследователь право ограничиться методологическим выбором той или иной концепции — из двух равноценных — по своему вкусу (как нравится!), рассматривая объективно существующее литературное явление? Или же методологические цели и задачи необходимо требуют (даже если нам это не нравится) совмещения двух теоретичес ких подходов как отражающих разноаспектную природу литературного образа в произведении художественной словесности?
Буш считает возможным выделить определенные «сферы совпадений» (научных взглядов и методов исследования) в  диалоге Бахтин—Виноградов. Анализ подобных текстов (Перлиной, Буша и др.) наталкивает на мысль о крайней условности всякой научной полемики «вообще», и рассматриваемой в частности. (Действительно, и научный специалист зачастую оказывается в  позиции «простодушного читателя», находящегося под обаянием научных авторитетов). Напротив, Н.Перлина, выявляя генезис творчества обоих ученых, обнаруживает их однокорневую основу: это — переработка и использование фундаментальных концепций А.Потебни («Мысль и язык»), Г.Шпета («Внутренняя форма слова»), Фосслера, Шпитцера и  Соссюра16 . Конечно, на поверхности можно найти контрсуждение о различии интерпретаций этих концепций у обоих ученых, — но избежать индивидуальных различий, очевидно, можно было бы лишь в том случае, если б это был один человек, а не два. Впрочем, Буш весьма тонко и остроумно преподносит «простодушному читателю» условность и научного диалога, и научного поиска, и всякой полемики, раскрывая тайные «механизмы» рождения научных концепций, которые обычно скрыты от глаз «непосвященных». Одна из моделей «полемики», по Бушу, состоит в заимствовании основных методов (приемов) соперника при одновременном внешнем отрицании его концепций. И Виноградов, и Бахтин успешно и виртуозно пользовались этой моделью не только в отношениях к одним и тем же полемическим объектам. «Диалогические отношения предполагают нечто большее, чем диспут. Стоит кратко наметить сферы схождений или согласия в диалоге Бахтин—Виноградов. Во-первых, оба подвергали атаке формализм, одновременно продолжая успешно использовать формальные подходы к исследуемому материалу. Во-вторых, обоих в высшей степени интересовала структура автора, включая его взаимоотношения с адресатом» 17. Таким образом, Буш, подобно Перлиной, считает сферу теории «автора», в ее перспективной открытости в рецепционную сферу «читателя» (адресата), одной из основных точек концептуальных схождений у  Бахтина и Виноградова. Более того, исследование довольно монологичной, несмотря на свою диалогическую природу, «я» — сферы (архитектонической структуры «авторского я») становится приоритетом в современном западном бахтиноведении.
Как отмечает, к примеру, К.Эмерсон, и «карнавальный Бахтин», и диалогический, «двуголосый Бахтин» — это мода прошлого 18. Современный период выдвинул на первый план проблему «архитектонического внутреннего "я"», — этому во многом помог недавний перевод на английский язык «Автора и  героя…» и «К философии поступка» М.Бахтина.
Уже приведенный краткий обзор позволяет выделить по крайней мере два основных момента: 1) в целом, современные последователи идут за довольно условной полемикой великих ученых, но не дальше, не придавая особого значения возможности того, что, с исторической точки зрения, она была направлена на достижение некоего удаленного, сложного единства; 2) многие исследователи несколько задержали себя на первичной стадии простой полюсарной дихотомии, структурированной по принципу плюс-минус.
Обычно основная оппозиция, — уже полностью изученная,  — сводится к таким малым дихотомическим структурам, как «я—другой», «автор—герой», «заданность—данность», «открытость —закрытость», «незавершенность—завершенность», «монологич ность—диалогичность». Быть может, именно эта «завершенность», исчерпанность научного направления побудила вновь и вновь поднимать «проблему Бахтина». Как уже подчеркивалось в 80-х одним из ведущих российских бахтиноведов В.Махлиным, «проблема Бахтина существует в мировой научной мысли, наряду с  определенным "разочарованием" в существующих филологических моделях» 19 (в том числе и рецептивных, добавим мы).
Действительно, бахтиноведение 90-х, с опорой на поиск 80-х, почувствовало «парадокс или загадку», таящуюся в глубине, казалось бы, столь простой и четко очерченной антиномии. Так, Д.Лодж, ссылаясь на полемическую монографию Ц.Тодорова, задается вопросом: «Если язык изначально диалогичен, как же может существовать монологическая речь», или, скажем, такая невероятная вещь, как «абсолютно монологичный литературный текст»?20 Иными словами, если монолог в чистом виде не существует, где окажемся мы с нашей монологической  — диалогической оппозицией?
Тодоров, подвергая сомнению существование «абсолютно го монолога» как такового, обращается за поддержкой к  самому Бахтину и бахтинскому образу мышления, — к одному из его «замечательных пассажей, который, очевидно, способен разрушить границы между диалогической и монологической речью»21.
Так или иначе, решение проблемы, грозящей стать «горячей точкой» в современном бахтиноведении, невозможно без углубленного исследования феномена «автора» (диалектики «автора» и  героя) и преодоления угрожающей одномерности рецептивных моделей посредством принципа «взаимопроникающей оппозиции». Возможно ли применение этого универсального принципа к  монологической  — диалогической оппозиции? Почему бы и нет?
В монографии о Бахтине американских ученых К.Кларк и
М.Холквиста, где рассматриваются все упомянутые оппозиции, проблема монолога — диалога политизирована, переведена на уровень дихотомии «деспотизм — демократическое мышление», а  переход от монологической к диалогической концепции мира и  авторства представлен как, к примеру, переход от гелиоцентричес кого мировоззрения к коперниковскому: «…таким образом, авторы удалены от центра текстуального мира…»22. Однако действительно ли монологические структуры мешают этому процессу? Н.Перлина, рассматривая проблемы диалогического мышления у Бахтина и Бубера, считает возможным говорить о продуктивнос ти совмещения обоих речевых типов в исповедальных жанрах, «обращенных к гипотетическому адресату и гипотетическим читателям», т.е. сохраняющих децентрализованную открытую структуру, несмотря на приоритет «авторитарного слова»23.
Автором настоящей статьи подобный принцип был применен в научных работах, где, очевидно, впервые в отечественном литературоведении был не только выдвинут, но и практически разработан, доказан (на материале русской «деревенской», — или онтологической, если пользоваться термином Г.Белой и Е.Вертлиба,  — прозы) тезис о существовании определенных схождений в  концепциях «автора» у Бахтина и Виноградова 24. Г.С.Морсон и К.Эмерсон в известной монографии «Михаил Бахтин: сотворение прозаики» посвящают отдельную подглаву оппозиции «дан и  задан / создан», по сути, ставя вопрос о необходимости преодоления искусственной конечности «данности» взрывной силой творческо го акта25. Однако оппозиция признана, существует, опять же как неизбежная данность. Тем не менее конкретный анализ, к  примеру, текстов произведений В.Астафьева, В.Распутина, Е.Носова и др. делает возможным сочетание двух методологических подходов: текстового анализа произведения как замкнутой системы, где данность повествовательной речи становится главным средством воплощения творческой активности «автора», — это положение, в основном, опирается на теорию «автора» и ее практическую разработку В.Виноградовым (образ автора). Одновременно применяется подход к произведению как к открытой коммуникативной системе, что предполагает исследование диалогических отношений «автора» и героев, с опорой на положения Бахтина.
Однако диалектика взаимопроникновения в дихотомии «дан—задан (создан)», «завершен—не завершен» не может быть раскрыта только на уровне «автора»—героя… Необходимый шаг за пределы проблемы авторства, возможно, и есть шаг к  преодолению концептуального противопоставления. Как подчеркивает В.Библер, только читательское соучастие «дополняет произведение до замкнутой цельности». Заметим, что проблема читателя лишь очерчена, «задана» в концепциях обоих ученых. Но может ли современный литературовед, развивающийся в контексте концепций «читателя» у А.Белецкого, Д.Лихачева, Г.Степанова, не говоря уже о западной рецептивной эстетике и, в особенности, об оригинальной теории «конвенционального имплицитного читателя» русской литературы у Г.С.Морсона, довольствоваться лишь дихотомией «автор» — герой, конечно, если мы стремимся к наиболее обобщенному, целостному восприятию произведения как открытой коммуникативной системы, в которой оживают «заданные» символические смыслы, ассоциативные связи с  культурой прошлого и настоящего, с историческими реалиями. Так структурная «диада» превращается в триаду «герой — автор — читатель», которой соответствует подвижная темпоральная структура: прошлое (данность) — настоящее (данность /  заданность) и будущее (заданность).
Соотношение временны́ х пластов
Вопрос о  временнуй направленности стал одним из основных спорных, с идеологической точки зрения, моментов в  острой полемике о «деревенской прозе», развернувшейся в  американской и английской научной периодике в связи с выходом в свет известной монографии К.Парте «Русская деревенская проза: светлое прошлое». Ею была выдвинута концепция ретроспек тивной временнуй направленности, согласно которой — и в этом концепция исследовательницы берет начало не только в  работах К.Кларк, но и Дж.Хоскинга — современный автору пласт сельской реальности как бы накладывается на более ранние пласты крестьянской жизни, архетипически уходящие в глубокую древность. Прием разновременных отражений создает проекцию на идеальный образ старой России, в котором, в своем максимуме, и воплощается эстетический идеал писателя. (Напомним, что исконно Россия была страной земледельческой, аграрной).
Несмотря на несомненное различие идеологических интерпретаций бахтинского хронотопа применительно к «деревенской прозе» у Парте и Кларк, Парте считает возможным ссылаться на хронотопическую характеристику этого литературного направления, данную Кларк: образ деревни, представленный с пространственно -временной точки зрения, — это «место, которое имеет обратную временну́ ю перспективу» («a place that also takes one back in time»)26.
Тем не менее в полемических откликах концепции Парте и Кларк противопоставлены, тогда как «деревенская проза» и  соцреалистическая литература, наоборот, во многом отождествлены, хотя и признается, что «деревенская проза» несомненно представ
ляет собой отступление от социалистического реализма 27. Главная цель Парте, по мнению оппонентов, — сделать в отношении «деревенской прозы» то же, что делает Кларк относительно соцреализ ма: при этом значение и смысл временнуй разнонаправленности практически стирается, уничтожается и просто не признается. По мнению критиков, хотя «деревенщики» и локализуют сакральный момент «великого Времени» (термин Кларк) в прошлом, а  соцреалисты — в будущем, «это две стороны одной и той же монеты»28 .
Итак, временны́ е ориентации не восприняты, смешаны и  как бы нарочито «стерты», — определенное смещение в концептуаль ном восприятии очевидно. Почему это происходит, как это устранить, и есть ли вообще смысл и справедливость в отождествле нии «прометеевской советской направленности в будущее» и  ностальгической устремленности в «светлое прошлое», присущее, по Парте, «деревенской прозе»? Ответы и выход здесь можно найти лишь в деидеологизации системы исследовательских координат, в переводе ее в чисто филологическую сферу: тогда, кстати, сомнению подвергнется и однонаправленность в темпоральной ретроспективной концепции, как модель «обратной временнуй перспективы» (Кларк). Точнее, эта обратная модель не линейна, как это можно предположить, но имеет более сложную структуру, предполагающую и устремленность в будущее через прохождение определенной точки в прошлом, — впрочем, тогда и  предполагаемое, ретроспективно проецируемое будущее принадлежит прошлому, отрицая его завершенность и самодостаточность, наполняя его новыми перспективами, возможностями и, быть может, лишь намеченными в реальности смыслами.
Как отмечает Кларк в исследовании о Бахтине, относя нас к оппозиции «я—другой», «завершенный—незавершенный», — «я»—время открыто, не завершено, тогда как время «другого» мы воспринимаем как «завершенное». Кроме того, добавим мы, «я»—время — это не только время «автора», но и взаимодействующее с ним время «читателя» с его ориентацией на диалогическое слово, устремленное к будущему ответу, согласно бахтинской концепции. С другой стороны, открытое «я»—время «автора» вбирает в  себя завершенное время героя, раскрывая его до новой завершенности.
Подобная диалектика прослеживается в усложненной дихотомической структуре «автора», — к примеру, в прозе В.Астафьева. Это непосредственный участник и наблюдатель событий, проявляющий себя в двух субъектных сферах, формах (автора-повествователя, «авторского я», и — незримого спутника героев, сливающегося с ними, смотрящего на мир их глазами). Но это и «автор» бытийно-философского, онтологического типа, вненаходимый герой мировой истории, взирающий на действитель ность с высоты общечеловеческих ценностей. Архетипический для «деревенской прозы» образ автора у Астафьева (к примеру, в  повествовании в рассказах «Последний поклон», 1957—1992) представлен совмещением различных возрастных сфер (ребенка и  отрока, юноши и взрослого, пожилого человека). Через смену возрастных масок «автора», взаимодействие его различных ликов, время в произведении колеблется от 1930-х до 1980-х годов, — возникает временна́ я разнонаправленность.
Если временна́ я сфера автора-повествователя — ребенка открыта будущему и, в интенсивном взаимодействии с природным контекстом, реализует принцип традиционного фольклорного времени (проходящего «под знаком роста и плодородия», «максимально устремленного к будущему», согласно Бахтину)29 , то субъектная сфера повествователя — пожилого, умудренного опытом человека — развернута в прошлое, сферу воспоминаний, вплоть до выхода из субъектной сферы личных воспоминаний о детстве в более широкое историко-ассоциативное поле.
По мере развития повествования (во 2 книге) наблюдается усложнение темпоральных перспектив. Мучительные перипетии автора-повествователя, брошенного отцом и мачехой на волю судьбы, влекут сгущение трагических мотивов в образе автора, словно окутанного атмосферой безвременья, бездорожья, неопределенности, ирреальности. Эта атмосфера «задается» в  самом начале главы: отражением эпиграфа — русской пословицы «Доля во времени живет, бездолье в безвременье» 30 — в названии главы «Без приюта» и в рассыпанных в «авторской» речи существительных с приставкой «без», отрицательных и неопределенных местоимениях (какое-то время, когда-то), безличных глаголах и т.п. В зачине неопределенность временнуй ориентации повествователя («Не помню в каком году…» — 3, 330) сочетается со смещением временны́ х пластов (на кержаке с пристани — картуз времен царя Алексея; в глазах девочки-ягодницы — отрешенность скитницы-черницы) и символической множественностью взгляда (ср.: глаза девочки, «как спелая ягода голубика», 3, 330: рассыпанная по земле голубика). Композиционной основой «автора» в главе становится множественность, полифоническое сосуществование сталкивающихся миров и соответствующих им речевых слоев: романтически-возвышенного мира книг; сферы казенного, бездушно-официального; среды беспризорников, воров; безвозвратно утерянного счастливого деревенского детства. Все эти миры принадлежат, в принципе, прошлому. Однако, проявляясь через восприятие повествователя, через варьирование в  «ав
торской» речи чужого слова (графически выделенного кавычками), прошлое наслаивается на настоящее и будущее, заслоняет их собой. Создается впечатление иллюзорности действительности, вмешательства в жизнь сироты-повествователя неких внешних, роковых сил. Это проявляется, в частности, в переносе человеческих действий, воли на неодушевленные предметы: книжки «уводили меня в иной мир, помогали глушить тревогу» (3, 338—339). Мистическое присутствие загадочных сил, владеющих человеком, передается и использованием страдательного залога, неопределенных местоимений («Каким-то ловким манером я  был перекинут» из одной школы в другую, «отсталую», — 3, 334; «Знать, бороной по нашей судьбе кто-то проехал…» — 3, 341). «Автор» смотрит на мир то глазами одинокого сироты-подростка, стоящего на перекрестке судьбы, перед неведомым будущим, то взором знающего и предсказывающего это будущее человека. На «стыке» знания и незнания, как отзвук неистовых страстей, сгубивших азартного деда Павла (отцовская ветвь повествователя), формируется символический образ судьбы, играющей людьми: «Нет мне удачи и, видно, не будет; удача, — говаривал картежник дед Павел, — вроде очка, выпадает редко, чаще недобор или перебор, и вся житуха есть игра в три листа: рождение, жизнь и смерть. Разница в  том, сколько сроку выпадает, пока сдает судьба карты…» (3, 391).
Повествование «Царь-рыба» (1972—1975), вызвавшее широкую и бурную полемику в прессе, интересно временны́ м парадоксом, связанным с темпоральным развитием «автора». Все главы «Царь-рыбы» соединены воедино как видения памяти «автора». Сюжетно-композиционной канвой их становятся «авторские» возвращения: поездки на родину, воспоминания о судьбе родного края и близких. Так в произведении создается временнуй парадокс. В принципе, оно посвящено современности, однако сознание «автора», вбирающего в себя остальные сознания героев, направлено в прошлое, где хранятся самые дорогие ему, сокровенные мгновения счастья. Более того, создается впечатление бесконечного углубления «автора» в прошлое, в древность, окутанную поверьями, легендами. Воспроизводятся (вспоминаются «автором» и героями) легенды о шаманке, царь-рыбе, поверье о  собаке. Герои пьют наговорное зелье, произнося жуткую «запуку», древние заговоры в минуту опасности (главы «Бойе», «Царь-рыба», «Уха на Боганиде», «Туруханская лилия»). В «авторской» речи появляются сравнения кедра с динозавром, царь-рыбы с  доисторическим ящером. Художественная действительность «Царь-рыбы» воспринимается как некий огромный, заколдованный материк многовековой памяти «автора». Атмосфера затерянности изображаемого мира в безвременном, безвозвратном прошлом создается и повторами «авторских» слов об отрезанности прошлого от настоящего, и эпиграфом из Н.Новикова к последней главе: «Никогда ничего не вернуть…» (4, 379). Однако в  произведении нет самозамкнутости «автора» в прошлом. Вся сфера воспоминаний, прошлого насыщена внутренним движением, которое осуществляет повествователь, ведя точный отсчет, фиксацию времени (что выделяется в «авторской» речи инверсией в  начале предложения обстоятельств времени, придаточных предложений времени и т.п., а также инверсией глаголов движения в роли сказуемых). В свете этого новый смысл обретает и эпиграф из Н.Новикова, несущий в себе и идею оторванности прошлого, и  идею неостановимого развития жизни: «Можно в те же вернуться места, но вернуться назад невозможно…» (4, 372).
Монолог, диалог и «автор» как герой
Бахтинско-виноградовский принцип всепроникающей активности «автора», скользящего по субъектным сферам героев, вбирающего «другие» точки зрения, реализуется в «деревенской прозе», несмотря на ее преимущественно монологический характер. У В.Астафьева, к примеру, в пасторали «Пастух и  пастушка» (1967—1974—1989) диалог, полифоническое начало свободно проявляет себя. Посредством введения (и взаимодействия с основным текстом) эпиграфов из разных времен и народов возникает «перекличка эпох», исторических точек зрения. Так эпиграф из пантеистического мадригала Готье31 и слова героини пролога воспринимаются читателем как диалог: обращение к  женщине из некоего таинственного «там» («Любовь моя в том мире давнем…») и ее ответ. Монологи и диалоги героев часто переводятся писателем в повествовательную «авторскую» речь: это установление функциональной однородности диалога с  повествованием «автора» и героя не только служит признанием равноправности самосознаний «автора» и героев, но и передает ему их функции, делая «автора» одним из героев повествования, непосредственным участником и наблюдателем событий, оправдывая тезис основного эпиграфа из Готье, который кратко можно сформулировать так: «Я был всем». Говоря словами Бахтина, которыми можно сформулировать и виноградовскую идею «автора», быть — значит быть для другого, и, через других, для себя.
В известном романе Астафьева «Печальный детектив» 32 (1982—1985) постоянной и единственной маской «автора» становится образ Леонида Сошнина, — бывшего оперативника, ныне писателя. С одной стороны, «автор» как бы смотрит на мир гла
зами героя, подхватывает и развивает его размышления (к примеру, раздумья Сошнина об истоках зла [33, 34], оформленные в тексте как прямая речь, затем развиваются в пространный «авторский» монолог [40] о природе зла). Часто появляются «авторские» ссылки на круг чтения героя. Сознание героя явно влияет на сознание «автора». Взор героя-оперативника, стоящего на страже порядка, подмечает, к примеру, что вода бежит по улице «неорганизованно» (9). Этот же взгляд выхватывает из действительности все, нарушающее порядок, — нездоровое, сорное, гниющее. Уменьшительные суффиксы, выражающие презрение Сошнина к преступникам, появляются и в «авторской» речи, в  монологах «автора»: к примеру, — «детки» (39), «мамуля» (117). Но особенно явным становится воздействие сферы сознания Сошнина, связанной со всем казенным, официальным, «писчебумаж ным» (45), с чего начинал герой писательскую биографию. Ироническое употребление Сошниным клише казенно-официально го стиля соседствует с их употреблением всерьез, взаправду (к примеру: «деревня лишится еще одного хорошего работника, город приобретет еще одну зазвонистую хамку» — 52). Или, в  духе назидательного журнала: «Медицина утверждает, что здоровье дороже всего, так давай сохраним ребенку хотя бы здоровье» (63). Подобные клише проникают и в «авторские» монологи: «Наличие их (оружия, военных — А.Б.) уже лишено всякого смысла. А между тем чудовищное оружие достигло катастрофического количества…» (36). Волевые действия Сошнина (к примеру, его способ урегулирования семейных отношений путем «болевого приема» [64]) отражаются в «авторском» слове, вырастающем из раздумий Леонида о семье и браке: «Плохого мужика и плохую женщину зашить бы в мешок и погрузить на дно морское» (122).
Однако в произведении происходит непрестанная борьба «автора» и героя, заставляющая уже нас воспринимать Сошнина по-иному, нежели просто как персонаж. Условия этой борьбы задаются в первом же абзаце о намерении Сошнина «обдумать и рассудить, как ему дальше жить и что делать» (4), звучащем как нравственное обязательство героя перед самим собой. Что же происходит дальше? Сошнин борется с хулиганами, налаживает семейный быт, вспоминает всю свою жизнь, всех родных и  близких, но… так, в сущности, и не обдумывает дальнейшей жизни и, тем более, не совершает каких-либо решительных поступков в этом плане. Образ автора несет в себе постоянное побуждение бездействующего героя к действию, что фокусируется в постоянно прерывающих повествование вопросах, поначалу кажущихся вопросами героя к самому себе. Но пристальный взгляд выявляет разрыв между собственно «авторскими» вопросами-побуждени ями и внутренней речью Сошнина, каждый раз особо выделенной из «авторской» речи кавычками: «Откуда это в них? Откуда? Ведь все трое вроде из нашего поселка? Из трудовых семей» (33—34). Но, победив распоясавшихся молодчиков, герой вместе с «автором» переходит к размышлениям о Достоевском и  Ницше, воспоминаниям о житейском случае с покойником, которого забыли похоронить родственники. И здесь повествование взрывается негодующими, уже чисто «авторскими» (идущими без графического выделения) вопросами, побуждающими героя к  осмыслению проблемы не в локально-бытовом, а в обобщенно-фило софском и социальном масштабе: «Это вот что? Все тот же, в  умиление всех ввергающий, пространственный русский характер? Или недоразумение, излом природы, нездоровое, негативное явление? Отчего тогда молчали об этом? Почему не от своих учителей, а у Ницше, Достоевского и прочих, давно опочивших товарищей, да и то почти тайком, надо узнавать о природе зла?» (40). Средством побуждения героя к действию становятся и  глаголы повелительного наклонения в «авторской» речи. «Автор» как бы вступает с героем в диалог, споря, убеждая, настаивая, отвечая на его вопросы, сочувствуя ему: «Как на свете жить? Одинокому? Трудно на свете жить без привычной службы, без работы…» (10). Часто в тексте проступает ироническое отношение «автора» к бездействующему, склонному к упрощенным ответам на сложные вопросы герою — через реконструкцию его возможных ответов: «Итак, на чем мы остановились? На противоречиях жизни? Почему люди бьют друг друга? Какой простой вопрос. И  ответ проще простого: "Охота, вот и бьют…"» (52). Бездействие героя, не могущего найти ответы на мучительные вопросы, отражается в ощущении тупиковости, безверия, создающееся в  «авторской» речи отрицательными местоимениями как своего рода ответами на сходные вопросительные местоимения (никто, ничто, никогда, никакое и т.п.), а также словами с приставкой «без» (к примеру, — «чувство безысходной тоски» [36], «безнадежность» [73]). Взаимодействие «автора» и героя в романе, в конечном счете, отражает характерное для предперестроечного периода (время создания романа — 1982—1985 гг.) противоречие: между стремлением общества очистить социальную действительность от всякой скверны и — практическим незнанием конкретных путей решения задачи. Это СОСТОЯНИЕ НЕОПРЕДЕЛЕННОСТИ, переходности воплощено не только в композиционно-сюжетном развитии «автора», но и в насыщенности его речи неопределен ными местоимениями, а также в картине размытого привычного
пути до беспредельности бездорожья: «Рельсы кончились,… дальше никакого направления, никакого пути нет, дальше вся земля сразу, за тупиком…» (10).
Литературный маскарад «автора» и карнавализация художественного мира33
Всепроникающее, универсальное «авторское» начало формирует светлый и праздничный мир «деревенской прозы», соединяя духовно-человеческое и биологически-природное начала в  едином развитии «автора», меняющего лики и маски. «Животные, рыбы и птицы, и даже пейзаж — все обретает человеческие характерис тики», — отмечает Д.Гиллеспи, говоря о «Царь-рыбе» Астафьева, в котором видит продолжателя классических традиций английской литературы, созданных еще Т.Гарди34. Д.Хоскинг в  раздумьях о «Привычном деле» В.Белова отмечает единство и равенство детей, взрослых и зверей в мире «деревенской прозы», где они получают возможность вместе предаваться воспоминаниям и  даже философствовать 35. Даррелловский мотив (вспомним автобиографческую повесть «Моя семья и другие звери») на русской почве отмечен карнавальностью и маскарадностью «автора», идеей метаморфоз и вечного обновления, возрождения в постоянном движении и изменении, мистификации и нарушении всех возможных границ. «Растения, животные и человеческие формы причудливо переплетаются, словно бы рождая друг друга», — цитируют Бахтина Кларк и Холквист, характеризуя сходную модель карнаваль ного мира («авторского» карнавала) в мировой литературе 36.
В астафьевском рассказе «Светопреставление» (цикл «Место действия») противоречивый «автор» проявляется в карнавальной смене иронических масок. Еще в зачине — в рассуждениях «автора» о построении художественного произведения — возникают основные формы выражения иронии: ироническое сближение человеческого мира и мира природного («Теоретики литературы и ученые люди, клюющие крупку на полях отечественной словеснос ти», — 226), парадоксальные сопоставления, логические несоответ ствия и т.п. Обсуждение структуры художественного произведения через ироническое включение в «авторский» контекст несобствен но-прямой речи псевдоученых от литературы (сравнивающих сюжет с папой и мамой, семью — с художественной конструкцией) переходит в пародийное обсуждение вопроса о возможности рождения детей без участия папы. А проблема продолжения рода человеческого низводится в сферу вопросов о размножении на чисто природном уровне. Посредством иронических парадоксов «автора» возникает мотив угрозы духовной мутации, расчеловечива ния человека. В этой атмосфере иронических парадоксов и  смены масок, рождается литературный маскарад «автора», граничащий с литературной мистификацией (термины В.Виноградова). Одной из «авторских» личин становится маска классификатора, нравоописателя природных явлений, возникающая на основе традицион ной сказовой маски «бывалого человека». В «Светопреставлении» в «перевернутом» виде соединяются черты нравоописательного очерка (так, нравственно-социальные черты рыбаков выявляются по географическому признаку) и рыбацкого рассказа со свойствен ными ему преувеличениями. «Перевернутый» смысл маски создается тем, что «автор» рассматривает и рыбаков, и рыб как единый объект изучения. К примеру: «Вот на выносе-то на песчаном в  ростепель тучилась рыба, и следственно — толпы рыбаков, где россыпью, где кучно, темнели здесь…» (227, выделено мною — А.Б.). То тут, то там возникают подобные парные образы, подобранные по контрасту и сходству и характерные для карнавального мышления. Сопоставление рыбак — рыба проявляется и на уровне параллельных синтаксических рядов: «Лихо берет пучеглазый ерш… Бандой налетает пестрый окунь… Мечется по льду рыбак…» (236), — и в переносе свойств рыбы на человека при внутреннем сравнении: «Водится москвич, как русский ерш, на всяком, даже нежилом водоеме и может съесть икру других рыб, после чего сделает вид, что в водоемах тех никогда и ничего, кроме ерша, не водилось и ничью он икру не ел» (234). Выявление сопоставления человек — рыба, в частности, происходит путем межтекстовых ассоциаций с «Записками об уженье рыбы» С.Аксакова. Знаменитая бахтинская концепция вненаходимости «автора» созвучна астафьевс кой художественной концепции авторского «остранения», которая, — в противовес аксаковскому возвышению темы в глазах читателя, — высвечивает черты мутации, от духовной вплоть до биологической («мир наизнанку»). Это «остранение» особенно видно в «авторской» маске — облике некоего надземного, фантастическо го рыбака, для которого и люди, и рыбы равны в своей принадлежности к земной природе, но и одинаково чужды. На подобные ассоциации наталкивает и образ пойманной рыбы-мутанта, возникающий на грани карнавальной мистификации и пародии: образ «существа, отдаленно смахивающего на рыбу… и еще на кого-то из будущего, на нас надвигающегося» (239).
Проблема целого и центра
Это — одна из точек преткновения как в диалоге концепций Бахтина и Виноградова, так и в современной бахтинологии. Д.Фрэнк, ссылаясь на высказывание Бахтина о диалогической
природе «авторской» активности, привлекает внимание к  проблеме единства и одновременно выражает сомнение в диалоге, очерчивая необходимость поиска новых подходов. «Как справедли во отмечает Кэрол Эмерсон в предисловии ко второму изданию "Проблем поэтики Достоевского", — пишет Фрэнк, — Бахтин честно признает, что в его книге не затрагиваются такие сложные аспекты, как проблема целого в полифоническом романе»37 . Более того, по мнению Франка, Бахтин не способен объяснить, как абсолютная независимость литературного героя может сочетаться с целостностью произведения 38. Очевидно, решение проблемы связано с признанием феномена «скользящей доминанты» в русском менталитете — подвижностью центрообразующих начал, позволяющей смещение доминанты «авторского» сознания в малые, казалось бы, незначительные сферы ментального мира («я был всем»), что способствует, в свою очередь, совмещению бахтинской диалектики «я — другой», ее принципа авторского децентризма (диалога) и — виноградовскрй концепции «автора» как центра художественного мира (т.е. центр может быть везде, в любой его точке).
Так, эпиграф из Петрарки к современной пасторали «Пастух и пастушка» Астафьева — «И жизни нет конца, и мукам краю», — словно бы начертанный на могиле погибшего героя, можно понять в сугубо статичном измерении: жизнь есть мука. Но это лишь поверхностный слой. Семантические лучи глубинного смысла, соединяясь с «пульсирующей» композицией пасторали, высвечива ют идею «автора» с самой неожиданной, возрожденческой стороны. «Конец» («край») — это ведь еще и окраина, часть отдаленной территории. Смысл, рождающийся от такого прочтения, позволяет преодолеть стереотип «статичного автора», напоминая об известном шаге от гелиоцентрического мировоззрения к  коперниканскому: всякая часть, область художественного мира может стать центром, равно как нет единственного центра и во вселенной, бескрайней, бесконечной, — любая ее точка может рассматриваться как центр, в зависимости от конкретных обстоятельств.
Подводя итоги, можно признать определенные схождения в концепции «автора» у Бахтина и Виноградова, — лишь отчасти намеченные в настоящей статье. Так или иначе, появляются свидетельства того, что можно пересмотреть традиционную антиномию «диалог — монолог», находя универсальные точки пересечения сфер взаимодействия смыслов и подходов, — таких, как маскарадность / карнавальность, соотнесение разновременных пластов, «скользящая доминанта» в центрообразовании, диалектика «автора» и читателя. В целом, можно сделать вывод об «авторе» в русской «деревенской прозе» как активной силе, формирующей многомерный и многоликий мир произведения, «художественно организованное сосуществование и взаимодействие художественного многообразия» (М.Бахтин).

Тема деревни в современной литературе (по повести В. Белова «Привычное дело»)


    А все, что в душе и в судьбе наболело, -- 
    Привычное дело, привычное дело... 
    А. Передреев 
     
    Без деревни городу не прожить, общество это хорошо знает, и тем не менее деревня в России постоянно находится в более невыгодном с житейской точки зрения положении по сравнению с городом. Проблем много. Поэтому писатели-деревенщики пользуются в России особой популярностью и уважением. Василия Белова можно смело назвать лидером среди этой группы писателей. Его произведение "Привычное дело" -- важная веха в современной литературе на деревенскую тему.
    В повести перед нами проходит жизнь и судьба простого деревенского труженика Ивана Африкановича Дрынова и его жены Катерины. Автор с большой любовью и уважением относится к своим героям. Это близкие и дорогие его сердцу
    люди, они -- частица его собственной души, они -- выразители его личного отношения к жизни.
    Иван Африканович -- простой крестьянин, рядовой колхозник, обремененный большой семьей. Автор не наделяет своего героя какими-то особенными качествами и талантами. И выпить-то он не дурак, как говорится, и до работы "злой", и характер имеет покладистый. Его любят соседи и односельчане. Иван Африканович и на фронте побывал, имеет боевые награды. Он спорит с начальством и негодует, когда его несправедливо обирают. Он ищет новых путей для заработков, чтобы прокормить большую семью, хотя и безуспешно. Но его деятельная натура жаждет полезного применения сил.
    Иван Африканович никогда не бывает грустен без причины и весел просто так. Когда ему подфартит, он рад и открыт всему окружающему его миру людей и природы. Поэтичный склад характера, жизнестойкость, цельность -- вот главные качества этой личности. Но характер Ивана Африкановича раскрывается перед читателем постепенно, герой Белова более многоплановый и глубокий, чем кажется в начале повести. Описывая житейские будни деревни, автор показывает то несправедливое и даже преступное отношение общества к труженику села. У героя и "документации" никакой нет, кроме "молочной книги", где записывается, сколько он сдал молока от своей коровы. Но читателю автор предлагает внимательно вглядеться не в анкетные данные своего героя, а в душевные качества этого русского человека, коренного жителя деревни, поэтому, я считаю, такое большое место в повести занимает описание любви и согласной жизни Ивана Африкановича и Катерины. Вся повесть как бы воспевает большую любовь этих исконно русских людей. Автор с необычайным лиризмом и художественным мастерством описывает эту любовь. Читателя потрясает сцена прощания Ивана Африкановича с погибшей женой.
    В его простых словах о несправедливости смерти, забравшей у него раньше времени любимого человека, столько боли, что невольно наворачиваются на глаза слезы: "Ты уж, Катерина, не обижайся. Не бывал, не проведал тебя, то это, то другое. Вот рябинки тебе принес. Ты, бывало, любила осенями рябину-то рвать... Да. Вот, девка, вишь, как оберну- лось-то... Я ведь дурак был, худо я тебя берег, знаешь сама ... Вот один теперь... Как по огню ступаю, по тебе хожу, прости..."
    В этих незатейливых словах чувствуется большая нравственная сила и неподдельная скорбь утраты. Я обратил внимание на то, что Иван Африканович по-крестьянски ощущает смерть дорогого человека: "Как по огню ступаю..." То есть земля для него сливается в один образ с похороненной в ней Катериной.
    Конечно, сила и значение повести Белова не только в описании этих трогательных взаимоотношений двух любящих друг друга людей. Автор, по-моему, поставил перед собой задачу показать во всех правдивых подробностях жизнь современной ему деревни. Но перед нами не просто бытописание, а выявление смысла жизни, значения труда на земле вообще.
    Итак, крестьянин Иван Африканович Дрынов -- человек простой и вместе с тем сложный. Он вроде бы как все на селе и в то же время очень от всех отличается. Показательно, что так воспринимают Ивана Африкановича и его земляки. Я считаю, что автор пытается создать образ идеального деревенского жителя того времени. Показать, что, несмотря на социальные и бытовые негативные условия, душа народа остается чиста. Не зря же к герою Белова не липнет никакая житейская грязь, даже когда он сам сплоховал в чем-нибудь. Например, смешно выглядит он в истории со сватовством Мишки, наутро об этом казусном случае судачат все деревенские бабы. Но смеются только над Мишкой, а Ивана Африкановича жалеют. Ясно, что Иван Африканович является для своих земляков своего рода зеркалом, которое отражает их лучшие чувства и достоинства. Он радует их, подает пример добра. Сила его любви и преданности Катерине благотворно влияет и на остальных сельчан. Он по-житейски мудр и нравственно чист. Вот это и является, на мой взгляд, главным в его образе и отличает от остальных крестьян.
    Как сказал талантливый русский поэт Анатолий Передреев:
   
    И города из нас не получилось, 
    И навсегда утрачено село... 
   
    Чтобы не попадать в такие драматические "ножницы", надо внимательно изучать мир, который открывает перед нами писатель Василий Белов. Его "Привычное дело" играет важную роль в понимании горожанами проблем деревни, характера русского человека-селянина. Без взаимопонимания между городом и селом не может быть нормальной жизни в стране.

Писатель Василий Белов


Белов Василий Иванович (23. 10. 1932, с. Тимониха Харовского р-на Вологодской обл.)
Прозаик, драматург, поэт, публицист. Лауреат Государственных премий СССР (1981) и России (2004), Литературных премий им. Л. Н. Толстого (1992) и С. Т. Аксакова (1996), награжден орденами Ленина, Трудового Красного Знамени, «За заслуги перед Отечеством», орденами Русской православной церкви: Даниила Московского и Сергия Радонежского.
Родился писатель в семье крестьянина. Его отец погиб в 1943 г. на войне. Рано, еще мальчишкой, Белов начал работать в колхозе, помогая матери поднимать четверых младших детей. После окончания сельской школы-семилетки (1949) уехал в г. Сокол Вологодской области, где учился в школе фабрично-заводского обучения и получил специальность столяра и плотника. Работал столяром, мотористом-дизелистом леспромхоза в Грязовецком районе Вологодской области (1949 — 1951), электромонтером ремонтно- механического завода в Ярославле (1951 — 1952). После службы в армии (1952—1955) работал на заводе им. Ф. Э. Дзержинского в Перми. В 1956 г. вернулся на Вологодчину и стал сотрудником районной газеты «Коммунар». К этому времени относятся его первые публикации в различных районных изданиях: стихи, очерки, статьи. С 1956 г. — член Коммунистической партии, в 1958—1964 гг. — секретарь райкома комсомола в Грязовецком районе. С 1959 по 1964 г. учился в Литературном институте им. М. Горького при Союзе писателей СССР. В 1963 г. принят в Союз писателей СССР. С 1964 г. живет в Вологде. С начала 1980-х гг. входит в правление Союза писателей РСФСР, а затем СССР, работает секретарем правления Союза писателей РСФСР. Член Верховного Совета СССР (1990-1991); народный депутат СССР (1989-1992).
Свою литературную деятельность Белов начинал как поэт. Его дебют состоялся на страницах журнала «Звезда» (1956), а первой книгой стал сборник стихов «Деревенька моя лесная» (1961). Свойственная писателю лирическая стихия первоначально нашла свое выражение в стихах, в дальнейшем она сохранилась и в его прозе. В том же 1961 г. в журнале «Наш современник» (верность которому Белов хранит по сей день) появилась и первая публикация прозы Белова — повесть «Деревня Бердяйка», обратившая на себя внимание критики. В первой половине 1960-х гг. в журналах «Молодая гвардия», «Нева», «Наш современник» печатаются рассказы «На Росстанном холме», «Весна» (1964), повесть «За тремя волоками» (1965) и др. В 1964 г. в издательстве «Молодая гвардия» выходит книга «Речные излуки». Широкое признание и известность автору принесла повесть «Привычное дело» (1966). Его новые произведения — повесть «Плотницкие рассказы» (1968), «Бухтины вологодские » (1969) — были опубликованы А. Т. Твардовским в журнале «Новый мир».
Уже в первых произведениях Белова наметилась основная линия его творчества — интерес к теме русской северной деревни, теме крестьянства. Тогда же отчетливо обозначилась центральная авторская идея — сохранение традиционной деревенской культуры как духовной основы и необходимого условия развития современного российского общества. Позиции, свойственные Белову, дали основание критикам сразу же включить его в круг самых ярких авторов русской «деревенской прозы» (А. И. Солженицын, Б. А. Можаев, Ф. А. Абрамов, В. М. Шукшин, В. Г. Распутин).
Взаимоотношения писателя с собственной малой родиной нашли отражение и в его творческой биографии. Пережитый им недолгий отход от «почвы» и возвращение к ней придали его зрелой «почвенной » позиции убедительность и прочность. Вспоминая о своем расставании с родными местами, в поэме «О чем поет гармонь» Белов скажет: «И тогда совсем не горевал я, Уходя из дому налегке». Наделенный автобиографическими чертами герой «Плотницких рассказов » Костя Зорин о расставании со своей деревней говорит: «...я всей душой возненавидел все это. Поклялся не возвращаться сюда». Но уже в первом поэтическом сборнике Белова звучит и тема возврата: «Слишком много дедовским местам Мы с тобою, сердце, задолжали». Этот обратный путь, по точному определению В. А. Котельникова, «путь сердца к родине, к "почве", к дому и земле у Белова не путь сентиментальных воспоминаний, созерцательной ностальгии. Это путь интенсивной художественной, языковой работы, в результате которой с 1960-х гг. в его книгах воссоздается мир северной русской деревни в ее природных, бытовых, речевых чертах».
Эта тема рассматривалась Беловым в разных аспектах и воплощалась в разных жанрово-родовых формах. Картины сельской жизни и яркие народные типы в традициях русского классического реализма в «Привычном деле» и «Плотницких рассказах», особенности русского характера и менталитета в юмористической, сказовой манере «Бухтин вологодских завиральных», драматизм процесса разрушения русской деревни в пьесе «Над светлой водой», взаимоотношения города и деревни, горькая критика бездуховности и безнравственности городской жизни, «круговорот неустроенных семей и осиротелых душ» в прозаическом цикле «Воспитание по доктору Споку», психологическое исследование образа жизни современных горожан, оторвавшихся от своих корней, в самом полемичном романе Белова «Все впереди», попытка осмыслить и запечатлеть в памяти сегодняшнего читателя вековые крестьянские традиции в очерках о народной эстетике «Лад», история самосознания русского крестьянства в романах-хрониках «Кануны», «Год великого перелома», «Час шестый» — все это складывается в сложную, но очень цельную картину творчества Василия Ивановича Белова. Писателю свойственны настойчивые поиски «лада», любовное, бережное отношение к источникам, его рождающим, и страстное неприятие всего, что его разрушает.
Все персонажи Белова так или иначе связаны с деревней и при всей своей индивидуальности всегда могут быть достаточно легко отнесены к одному из двух типов. Героям, которые строят и хранят «лад», в произведениях писателя противостоят те, кто его разрушает. Наиболее полно черты этих двух типов воплотились в образах Ивана Африкановича и Константина Зорина.
Иван Африканович Дрынов — герой повести «Привычное дело». Он колхозный возчик, землепашец, плотник, человек работящий, незлобивый, хранитель традиционного крестьянского уклада и нравственных устоев. Решив уйти из деревни, Иван Африканович сначала теряет («что-то надломилось, треснуло в сердце»), но после произошедших с ним трагических событий вновь обретает свой «лад» в исконной вере в справедливость и в бесконечность природного круговорота жизни: «Жись, она и есть жись, надо, видно, жить, деваться некуда». Вместе с героями Солженицына этот персонаж открывает ряд традиционных характеров русской жизни в литературе 1960— 1970-х гг. По мнению исследователей творчества Белова, именно этим образом были заданы основные черты типа, просуществовавшего затем в русской литературе долгие годы. По сути дела, речь можно вести даже не об одном, а о двух типах, получивших развитие в «деревенской прозе»: традиционный «праведник» и «вольный человек».
Другой персонаж беловских произведений — горожанин, утративший связь со своими крестьянскими корнями, а потому находящийся не «в ладу» с самим собой и миром. Он стремится к обретению этого «лада», но чаще всего безуспешно. Исследователями творчества писателя такой персонаж воспринимается как типичный «лишний человек» наших дней. К данной категории относятся «сквозной», во многом автобиографичный персонаж — Константин Зорин, перекочевавший из «Плотницких рассказов» в другие произведения автора, и герой романа «Все впереди» Дмитрий Медведев.
Обращаясь к городским сюжетам, Белов обыкновенно застает героя в состояниях дисгармоничных. Его персонажи болезненно переживают недостаток сердечности, любви, простоты в людях. Несмотря на то, что для Константина Зорина город давно стал своим и его деревенское прошлое осталось далеко позади, герой ощущает неодолимое влечение к родному дому. Оказавшись у себя на родине, в старой деревенской баньке, отремонтировать которую бывший сельский житель приехал в отпуск, он начинает понимать, что «нет ничего лучше в мире прохладного предбанника, где пахнет каленой сосной и горьковатым застенным зноем... таящим запахи июня березовым веником... родимой древностью». Вместе со своим героем Белов ищет и находит возможность гармонической цельности («лада») в уютном мире «малой родины», где «тихо спят теплые ельники», где от леса «веет покоем и тишиной».
Глубоко волнующие писателя и потому ставшие центральными в его творчестве проблемы нравственного самоопределения человека, сохранения природы и национальной культуры перешли и в его публицистику («Начать с личного самоограничения» — 1988, «Из пепла...» — 1991, «Внемли себе» — 1993; и др.). Они также нашли свое яркое выражение в общественной деятельности Белова. Его активная гражданская позиция патриота и государственника проявлялась и проявляется по-разному. Всем памятны открытые публицистические выступления писателя по самым животрепещущим вопросам российской жизни 1980 — начала 1990-х гг.: против поворота северных рек, загрязнения Байкала и Волги, алкоголизации населения. Не многим известны, но от этого не менее значимы другие его поступки: восстановление храма на своей малой родине, недалеко от родной деревни Тимонихи, личное участие писателя в событиях на территории Приднестровья и Сербии, в общественно-политических процессах 1993 г. В начале 1990-х гг. Белов готовит к публикации и издает с собственным предисловием избранные работы русского ученого и мыслителя И. А. Ильина, чьи философские и исторические воззрения ему близки (Ильин И. А. Одинокий художник. — М., 1993).
Самые важные идеи творчества писателя, многочисленные жизненные впечатления и наблюдения, результаты огромной исследовательской работы, тщательного изучения исторических документов в вологодских и республиканских архивах, итоги многолетних раздумий о драматической судьбе русского крестьянства нашли свое художественное воплощение в широчайшем эпическом полотне — в трилогии «Кануны», «Год великого перелома », «Час шестый» (название последнего романа стало заглавием всего произведения). В этом произведении раскрылись в полной мере, слились воедино важнейшие беловские ипостаси: «художник эпического склада, тонкий лирик, глубокий философ» (В. А. Недзвецкий).
Яркая, острая, полемичная публицистика Белова часто рождала дискуссии, его талантливые художественные произведения всегда оказывались в центре внимания критики. Однако не этим определяется истинное место писателя в литературе и в сердцах читателей, интерес которых к творчеству Белова неизменен. Его книги переиздаются и переводятся на многие языки мира (в странах Европы и Азии выпущено 48 произведений писателя). По пьесам Белова поставлены спектакли в крупнейших театрах страны: в Москве — в Малом театре, Театре сатиры и МХАТе Т. В. Дорониной, в Петербурге — в Театре драмы им. Пушкина и Театре комедии, во многих других городах России. Часть его произведений экранизирована, это фильмы и телефильмы «Африканыч», «Плотницкие рассказы», «По 206-ой», «Целуются зори», «Все впереди», «Я легко и просто подчиняюсь правде беловских героев, — писал В. М. Шукшин. — Когда они разговаривают, слышу их интонации, знаю, почему молчат, если замолчали...». Эта правда привлекала и привлекает многочисленных почитателей творчества Василия Ивановича Белова. Его неустанные поиски «лада», настойчивое стремление сохранить «то, что не должно уйти» (Ю. Селезнев), бескомпромиссное служение нравственному долгу своим ярким и неповторимым литературным талантом ставят его в ряд крупнейших русских писателей XX в.

Игровая природа языка романа Саши Соколова "Школа для дураков"


Писатель Саша Соколов определяет себя как авангардиста "не столько по стилю, сколько по мировоззрению, по способу мышления" и считает, что его  "литературное поколение ... имело свою миссию, которая была связана с  модернистскими течениями" . Он "верит в авангард" и в  то, что "на русской почве он (авангард) может отличиться, как нигде". Уверенность Соколова основана на существовании в русской  культуре сильной авангардной традиции и на совершенно особом отношении этой культуры к речи, интересе собственно к слову, игре словом, на понимании его  самоценности. По мнению автора, речь, загнанная в рамки реализма,  "несчастна и бездыханна". Убираются рамки, то есть перестает  существовать контроль за словом, язык начинает развиваться, появляются новые  формы.
Соколов  не только мечтает "увидеть что-либо новое в плане языка" ("Я по  специальности, так сказать, стилист и пекусь в основном об этом". Писатель, на наш взгляд, добивается в своем творчестве значительных сдвигов в плане сохранения самобытности русского языка. Находясь долгие годы в эмиграции в чужой языковой среде, он ищет спасение в языке ("родина  превращается в язык".
Именно  язык, как интересно отмечают П.Вайль и А.Генис, "экспериментальная  делянка, на которой он выращивает свои образы, сад, в котором он срывает цветы  для икебаны, не стесняясь, как и изобретатели этого искусства, подчинять их  естественную форму своим художественным задачам".
"Его  русский язык гибок и богат на удивление, - пишет Т.Толстая, - он словно бы открыл в нем такие закоулки, оттер от пыли такие оттенки и отливы, которых мы не замечали".
Писатель сам указывает на носителя традиции, продолжателем которой он является. Это  В.Набоков, интересующий Соколова в первую очередь как стилист: "Набоков  работает  с языком, как и я вижу свою основную задачу - развитие языка. А язык  заключает в себе все, все концы и начала: язык сам по себе насыщен чувствами, идеями".
Для Соколова значим только тот автор, который изощренно владеет языком, заставляет  читателя забывать о сюжете. На своей "экспериментальной делянке" Соколов не только делает прививки, используя материал авторитетных для него  мастеров прозы, но и возделывает чрезвычайно благодатную почву: живой народный язык. Писатель говорит, что несколько лет, проведенных им в деревне, среди стариков, не прочитавших в своей жизни ни одной книги, кроме Библии, дали ему больше, чем пять лет университета: "Старики подкованы Новым Заветом, молитвами, Евангелием, которые знают почти наизусть. Духовная традиция не  нарушена, живость мысли сохраняется. Литературная традиция заменяется устной: сказы, бывальщины, словотворчество". Из сказок, бывальщин, скороговорок, словотворчества вырастает проза Саши Соколова, авангардиста по собственному признанию, который, кстати, заметил, что Гоголь, "вышедший из народных преданий был авангардистом своего времени".
Роман  "Школа для дураков", созданный автором в 1975 году и опубликованный в  1976 в США, где писатель находился в эмиграции, стал доступен русскому читателю  в конце восьмидесятых. "Это книга об утонченном и странном мальчике, страдающем раздвоением личности..., который не может примириться с окружающей  действительностью", - так пишет о романе сам писатель. Соколов создает  современный "роман воспитания" (по определению А.Гениса - "роман взросления". Взросление происходит по мере накопления опыта.
"Школа" - это и есть процесс приобретения опыта, его переживание и  осмысление.  Безусловно,  важнейший в романе мотив школы. Школа - это не только специальная школа
("школа для дураков"). Это и литературная школа писателя. Это и школа  для читателей, прошедших, проходящих, станущих проходить "науку  жизни" вместе с Сашей Соколовым. Школа - это и клишированность мышления,  воспитания. И с этим связана любовь к перечислениям и обилие кусков текста,  представляющих собой как бы отрывки из учебника русского языка. Школа - это и  погружение в "чужое слово" и преодоление его стереотипов, штампов,  клише, и возможность от них избавиться только одним способом - обыгрывая.
Крылатое  выражение "школа для дураков" давно бытует в народной речи как обозначение учебного заведения для детей, отстающих в умственном развитии. Это позволяет  нам говорить о цитатной природе названия романа. Интересно, однако, что  выражение вошло в
"Словарь современных цитат" К.Душенко не как  народное, анонимное, а как название романа
Саши Соколова.
Следовательно, оно получило "вторую жизнь" и теперь, в современном, скажем так, гуманитарном сознании ассоциируется сначала с романом Соколова и  только потом - с соответствующим учебным заведением.
Обозначая  цитатную природу названия, мы тем самым обращаем внимание на присутствие в  романе чужого слова, так как текст романа есть отношение к своему названию.
Речевое  клише "школа для дураков" приходит в роман и становится его названием  "с подачи" героя, обработано его сознанием, обыграно и принято его  языком ("Дорогой автор, я назвал бы вашу книгу ШКОЛА ДЛЯ ДУРАКОВ; знаете,  есть Школа игры на фортепьяно, Школа игры на барракуде, а у вас пусть будет  ШКОЛА ДЛЯ ДУРАКОВ, тем более, что книга не только про меня или про н е г о, д р у г о г о, а про всех нас, вместе взятых, учеников и учителей... .
Автор
ведет свою игру: пишет роман. Герой, рожденный в этой игре, понимает ее правила
и живет по их законам: "Вы вправе поступать с нами, героями и заголовками,
как вам понравится, так что ... валяйте: ШКОЛА ДЛЯ ДУРАКОВ" (там же).Это
замечание позволяет нам характеризовать сам процесс выбора названия как
игровой: автор, обсуждающий со своим героем проблему выбора названия романа -
подчеркнуто условная ситуация, которая осознается читателем как ситуация
"невзаправду".
Таким тобразом, выражение "школа для дураков" заимствовано автором как из  народной речи, так и у собственного героя. И это не единственный пример "осваивания" автором языка героя.
Их сближает и общность зачина,  рефреном проходящего через весь роман ("Дорогой ученик такой-то, я, автор  книги..." - "Дорогой автор..."), и сама структура языка, а вслед  за ней и структура повествования. Образцом заимствования автором языка героя  может послужить финальный монолог автора: "Ученик такой-то, разрешите мне,  автору, перебить вас и сказать, как я представляю себе момент получения вами  долгожданного письма из академии, у меня, как и у вас, неплохая фантазия, я  думаю, что смогу...".
Мы  наблюдаем размывание границы между автором и персонажем, что влечет за собой  появление имплицитного героя и единого языкового поля романа, на котором и "произрастает" центральная метафора романа "школа для  дураков", вынесенная на обложку.
"Школа для дураков" - это метафора мироустройства, с которым не согласны ни  герой, ни его автор. Если герой, как пишет А.Генис, "пытается сбежать на  природу, на дачу, в "страну вечных каникул", вырваться не только из  школы, но и из самой истории, которая тащит его не туда, куда ему надо, а туда,  куда надо всем", то автор, также тоскующий по свободе, создает
 текст, сама форма которого свободна: поток сознания. Не случайно о публикации романа на родине в конце 70-х годов речи идти не могло. Не случайно и то, что  роман создается Соколовым в ситуации, когда писатель сам пытался бежать  "из самой истории", чтобы стать свободным, а значит иметь возможность  писать: "Школу для дураков" я написал в России, на Волге. Я работал  там егерем в одном лесном хозяйстве... Решил жить за городом, на воле".
Мир несвободы проникает в сознание героя и находит отражение в его языке, принося в  него свои речевые клише ("жизнь дается человеку один раз, и прожить ее  надо так, чтобы...", "бороться и искать, найти и не  сдаваться...". Сознание, стремящееся к свободе, протестует, и
клише переживают удивительные метаморфозы: "униженные и оскорбленные"  становятся "униженными и окровавленными", увольнение  "по собственному желанию" случается "по щучьему велению", "почетный караул" превращается в  "почтенный", шагающая по долинам и по взгорьям  вперед дивизия рождает "шагающего по долинам небытия и нагорьям  страданий" любимого наставника , бюро пропаганды и агитации  трансформируется в "женевское туристическое бюро пропаганды и агитации за  лучшую семейную жизнь", надежды и планы на будущее  становятся и вовсе абсурдными "надеждами и планктоном на будущее", отдел народного образования зло преобразуется в "отдел  народного оборзования".
Насыщенность языка клише, имеющими идеологическую окраску - один из ярких показателей  внутренней несвободы человека, его ангажированности "системой".
Человек, верно служащий системе, к свободе не стремится, следовательно не  только не пытается освободиться от речевых клише, но, наоборот, активно  использует их, причем не только идеологизированные, но и любые другие.
Свободная от речевых клише речь из уст такого героя не звучит. Примером может  служит речь отца "ученика такого-то" - прокурора: "вчера у него  было тяжелое заседание, он говорит, что д ь я в о л ь с к и у с т а л, но зато все п о л у ч и л и п о з а с л у г а м...Знаем мы этих инвалидов, - усмехается  папа, -этим бы инвалидам б а р ж и г р у з и т ь, а не н а с к р и п о ч к а х  п и л и к а т ь, будь моя воля, они бы у меня попиликали, м о ц а р т ы ф и г о в ы".
Напротив,  игровое отношение к речевому клише говорит о внутренней свободе или, по крайней  мере, о явном к ней стремлении, что мы и обнаруживаем у "ученика  такого-то".
В  роли речевых клише в романе достаточно часто используются широко известные цитаты, что мы уже наблюдали, но их эксплуатация может носить несколько иной характер. Языковой мир романа органично и эмоционально впитывает то, что безоговорочно принимается и автором, и персонажами: "Знайте, други, н а с в е т е с ч а с т ь я н е т, ничего подобного, ничего похожего, н о зато - господи! - е с т ь же в конце концов п о к о й и в о л я", - утверждает ветрогон Норвегов. "Р ы ц а р ь б е з с т р а х а и у п р е к а, географ ш е л один против всех с о т к р ы т ы м з а б р а л о м, разгневанно. Он может подумать обо мне плохо, - волнуется автор романа, - решит, пожалуй, что я никуда не гожусь - ни как п о э т, ни как г р а
ж д а н и н".Подобным образом чужим словом пользуются герои, стремящиеся к свободе. Они его действительно "обыгрывают", а не используют ввиду отсутствия собственного, как мы  наблюдали это у отца прокурора.
Мы можем говорить о некой "резервации", в которой человек может обрести свободу. Для Саши Соколова и его персонажей такой резервацией становится язык.  "Паролем" для проникновения на заветную территорию является игра.
Обыгрывание  речевого клише у Соколова может носить форму каламбура. Каламбуры Соколова  достаточно разнообразны. В потоке сознания героя преобладают каламбуры,  основанные на созвучии, среди которых мы обнаруживаем сопоставление созвучных  слов в одном семантическом контексте: "теперь вас уволят по собственному,  но, собственно, на каком основании?". Но значительно чаще  писатель использует замену одного из слов, входящих в устойчивое словосочетание  (пословицу, узнаваемую цитату, речевое клише, поговорку), созвучным ему словом, имеющим иронический смысл в сочетании с контекстом: два ученых, подающих  одежды" (подающих надежды), "на вашей нервной почте" (нервной  почве),"капля...торжественно капнет в Лету" (канет в Лету), "с  таким положением лещей (положением вещей) трудно не согласиться",  "мотив из Детей капитана Блэда" (Гранта, Блада),  "болекровие" (белокровие), "статья печатается в беспорядке  дискуссии" (в порядке дискуссии).
Замена,  казалось бы, должна приводить к переосмыслению клише, тогда каламбур "заиграет".  Что мы и наблюдаем в каламбурах "капнет в Лету",  "болекровие", "в беспорядке дискуссии" и многих других. Но  гораздо чаще мы встречаемся с подчеркнуто абсурдным замещением, основанном  только на созвучии ("положение лещей", "Дети капитана  Блэда" и другие). Комизм возникает именно в результате абсурдности  сочетания. Подобные замещения "оправдываются" и "странным  сознанием" героя-повествователя, и его инфантилизмом: понятно, почему  подсознание рождает не подкрепленные смыслом, но "забавные" ассоциации,  а пристрастие к подобного рода играм есть следствие инфантилизма. Фрейд  указывает на характерную для ребенка склонность к "бессмысленному,  нецелесообразному поведению, которое объясняется стремлением получить  удовольствие от бессмыслицы". Бессмысленным и нецелесообразным  может быть и "речевое поведение" ребенка. Этим могут быть  мотивированы и абсурдные каламбуры Соколова.
Кроме  каламбуров, строящихся на созвучии, Соколов использует каламбуры, основанные на  полисемии и полной и частичной омонимии: "весь город в такую погоду уехал  за город", "она служит в школе заведующей учебной частью, частью  учебы", "бери греби и греби домой", "это добро в доме  никогда не переводится и не переводится зря" (о спирте).
"Собственно игра слов" ("настоящая игра слов" по определению Фрейда)  представлена в романе не менее ярко и разнообразно, чем один из ее подвидов,  каламбур.
В  качестве "собственно игры слов" могут быть представлены  "остроумные перечисления" (термин, используемый Фрейдом).  "Качайте пиво из бочек и детей в колясках" - присоединение при помощи союза "и" уравнивает несравнимое, придавая глаголу разные смыслы.
Другой пример: "утомленные поисками и солнцем". Комический эффект  рождает перечисление, происходящее внутри устойчивого словосочетания, которое  таким образом "распространено" дополнительным членом. Кроме того, одно и тоже означающее соответствует различному означаемому, что и придает  словосочетаниям комический смысл. Идет игра значениями слов, которая так характерна для постмодернизма.
Соколов  может обыгрывать и двусмысленность буквального и метафорического значения  устойчивого словосочетания: "на вас лица нет, на вас только рубашка и  брюки" ,использует разложение слов на составляющие и обыгрывает  возникающие при этом "новые" смыслы: "мы рекомендовали бы  занятия музыкой, на любом инструменте, терапия..., аккордеон, скрипка, фортепьяно, скорее форте, чем пьяно".
Наше  пристальное внимание к каламбурам и игре слов у Соколова может показаться  излишним. Но нам кажется, что столь детальный анализ этого явления вполне уместен, если брать во внимание традиции русской игровой прозы, в рамках  которой мы и рассматриваем творчество писателя. На наш взгляд, Соколов является  прямым продолжателем традиций Ф.М.Достоевского, чья любовь к каламбурам  известна (об этом см. главу "Использование многозначности слов и выражений  в произведениях Достоевского" в книге М.С.Альтмана "Достоевский. По  вехам имен". Соколов, следуя традициям, использует каламбуры  не только в целях создания комического эффекта, но и поистине трагического.  "Бывают каламбуры в полном смысле этого слова - т р а г и ч е с к и е", - их и обнаруживает Альтман у Достоевского. Интересно,  что в одном из "трагических" каламбуров Соколов обыгрывает именно  Достоевского: "униженные и окровавленные" ("униженные и оскорбленные").
Игра, основанная на разложении слов на составляющие, используется писателем не только  для создания комического эффекта или с целью демонстрации остроумия героя, а  также особого состояния его сознания, но и для весьма серьезных целей.  М.Липовецкий обращает внимание на существование в романе своеобразных  "речевых лавин", лишенных знаков препинания и представляющих собой  поток перетекающих друг в друга метафор, идиом, цитат, в которых на первый план  выходят ритмические и фонические отношения. Такие "речевые  лавины" разбросаны по всему тексту, но особенно интересны они в первой  главе, так как из их ритмического и метафорического "материала"  рождаются некоторые персонажи и образы романа. Порожденные  "речевыми лавинами" метафорические сцепления, как верно замечает  Липовецкий, "в дальнейшем начинают существовать абсолютно самостоятельно:  так появляется из ветки акации женщина Вета Акатова, как из слова  "би-леты" проступает река Лета...и многое другое".
Заметим, что и в этих "речевых" ("словесных") метаморфозах  Соколов активно использует технику каламбура. Обыгрывание каламбуром омонимии в  сочетании с использованием фонической ассоциации прочитывается в "процессе"  рождения в романе одной из героинь: "... как твое имя меня называют веткой  я Ветка акации я Ветка железной дороги". Здесь же и разложение  слов на составляющие для создания и обыгрывания новых смыслов: "...  тарарам трамваи т р а м в а и аи вечер добрый билеты би леты чего не Леты реки  леты ее нету Вам аи цвета..."(там же). П.Вайль и А.Генис пишут, что
Соколов исповедует пантеизм языка, "у него говорящая лексика, фонетика,  синтаксис, грамматика", писатель "охотно вслушивается в приставку,  суффикс, глагольную форму, падежную флексию" . Этими словами можно  прокомментировать вышеприведенные цитаты, точнее, именно эти цитаты и позволяют  констатировать пантеизм языка у Соколова.
Игровое  использование речевых клише, каламбуры, фонические языковые игры, опирающиеся  на фольклорные традиции - все они есть проявление игровой природы языка романа.

Список литературы

1. Альтман М.С. Достоевский. По вехам имен. - Саратов: Изд-ва Саратовского ун-та, 1975.

2. Вайль П., Генис А. Уроки школы для дураков // Лит. обозрение. - 1993. - N 1/2. - С.13-16.

3. Генис А. Горизонты свободы. Саша Соколов // Звезда. - 1997.- N 8. - С. 236-238.

4. Душенко К.В. Словарь современных цитат. - Аграф : 1997.

5. Липовецкий М.Н. Русский постмодернизм. Очерки исторической поэтики. - Екатеринбург: Изд-во Уральского гос.пед. ун-та, 1997.

6. Соколов С. "Время для частных бесед..."/ Саша Соко- лов - Виктор Ерофеев // Октябрь. - 1989.- N 8.- С.195-202.

7. Соколов С. Легко ли быть гражданином мира: [Беседа с писателем] // Учит.Газ.- 1989.- 29 июля.- С.2.

8. Соколов С. Спасение в языке:[Беседа с писателем Сашей Соколовым / Записал А.Михайлов] // Лит. учеба.- 1990.- N 2.- С.180-184.

9. Соколов С. Школа для дураков. Между собакой и волком. - М.: "Огонек" - "Вариант", 1990.

10. Соколов С. Общая тетрадь, или Групповой портрет СМОГа // Юность. - 1989. - N 12. С.66-68.

11. Толстая Т. [О Саше Соколове] // Огонек. - 1988.- N 33.- С.20-21.

12. Фрейд З. Остроумие и его отношение к бессознательному // "Я" и "Оно": Труды разных лет. Книга 2. - Тбилиси: Мерани, 1991.




суббота, 22 декабря 2012 г.

Натуральная школа


   Важнейшим явлением литературного движения 40-х годов было возникновение и развитие натуральной школы. Наиболее полно эти процессы в своей статье «Натуральная школа» отразил профессор РГГУ Юрий Владимирович Манн. Он раскрывает предпосылки возникновения этого направления, выделяет его особенности.  
    По мнению Манна, появление натуральной школы в русской литературе было обусловлено обогащением общей картины художественной жизни и перспективой последующего развития: ведь литературная карта 40-х-начала 50-х годов чрезвычайно пестра и разнообразна. В начале 40-х годов еще продолжается деятельность Баратынского; на конец 40-х-начало 50-х годов приходится подъем поэтической активности Тютчева. В 40-е годы Жуковский создает перевод «Одиссеи» (1842-1849). В это же время Жуковский завершает свой цикл сказок, начатый еще в 1831г.  
   Однако, как пишет Юрий Владимирович, определяющую роль в это время играли произведения, объединяемые понятием «натуральной школы» Сам термин «натуральная школа» был выдвинут Булгариным в одном из фельетонов «Северной пчелы» за 1846г. Профессор сообщает, что это выражение было мгновенно подхвачено современниками и превратилось в эстетический лозунг, а позднее - в литературный термин, потому что оно выросло из корневого понятия нового направления-натуры, натурального. Одно из первых изданий этого направления называлось «Наши, списанные с натуры русскими» (1841).  
    Преобладающим жанром в первый период развития натуральной школы был очерк, получивший название физиологического очерка. Его особенностью было описание жизни с натуры, так, как она непосредственно протекала у определенных социальных групп населения. Это отражалось даже в заглавиях произведений: «Петербургские шарманщики» Григоровича, «Петербургский дворник», «Ямщик» Даля, «Помещик» Тургенева, «Русский барин», «Купцы», «Чиновники» Соллогуба, «Барыня» Панаева и т.д.  Действительно, как пишет Манн в своей статье, авторы натуральной школы выдвинули черновую сторону художественного труда на первый план: для них она не только неотъемлемый, но определяющий момент творчества. В пору жестокого крепостнического гнета в лучших произведениях данного направления показывались картины горя народного, бесправной и безотрадной жизни городских низов. Описывалась неприглядная закулисная жизнь Петербурга. Читатель впервые увидел обитателей ночлежек и петербургских закоулков («Петербургские шарманщики» Григоровича), извозчиков и дворников («Петербургский дворник» Даля), опустившихся на дно жизни бедняков («Петербургские углы» Некрасова). Материалы очерков брались прямо из жизни, без прикрас, но это не была простая фотография, очерки обобщали явления действительности. Юрий Владимирович сообщает, что художник натуральной школы должен «заглядывать в отдаленнейшие уголки города; подслушивать, подмечать,  сравнивать, входить в общество разных сословий и состояний, приглядываться к нравам и образу жизни темных обитателей той или иной темной улицы». Истинность мнения профессора подтверждается словами Григоровича, который о своей работе над «Петербургскими шарманщиками» рассказывал: «Попав на мысль описать быт шарманщиков, я с горячностью принялся за исполнение, и, прежде всего, занялся собиранием материала. Около двух недель бродил я по целым дням в трех Подьяческих улицах, где преимущественно селились тогда шарманщики, вступал с ними в разговор, заходил в невозможные трущобы, записывал потом до мелочи все, что видел и о чем слышал».  Натуральная школа намного расширила сферу изображения, сняла ряд запретов, которые незримо тяготели над литературой. Мир ремесленников, нищих, воров, не говоря уже о мелких чиновниках и деревенской бедноте, утвердился в качестве полноправного художественного материала.  
    Творчество Пушкина, Лермонтова и в особенности Гоголя подготовило развитие и успехи натуральной школы. Так, известный критик славянофильского лагеря Ап.Григорьев источники школы видел в обращении Пушкина и Гоголя к повседневной жизни, к народному быту. «Пушкин… первый спускается в простые и так называемые низшие слои жизни. В «Станционном смотрителе»- зерно всех наших теперешних отношений к этим слоям жизни, а в «Гробовщике»- зерно всей натуральной школы»,- писал он. Но особенно большой и определяющей была роль Гоголя, на что указали Белинский, а затем Чернышевский.
    Профессор Манн в статье пишет, что в отношении психологическом, нравственном натуральная школа стремилась представить облюбованный ею персонаж со всеми родимыми пятнами, противоречиями, пороками. Отвергался эстетизм, нередко сопровождавший в прежние времена описание низших «рядов жизни»: устанавливался культ неприглаженной, неприкрытой, непричесанной «грязной» действительности. Для натуральной школы социальное место человека - эстетически значимый фактор. Чем ниже человек на иерархической лестнице, тем менее уместны по отношению к нему были насмешка, сатирическое утрирование. В угнетенном и гонимом, несмотря на внешнее давление, человеческая сущность должна просматриваться отчетливее. Таким образом, отличительные признаки натуральной школы   можно сформулировать так: сочувствие и сострадание бедному, униженному человеку, раскрытие духовного мира «маленького человека»- крестьянина, мелкого чиновника, бедного горожанина, антикрепостнические и антидворянские мотивы. Жизненная правда, связь литературы с общественной борьбой – главные лозунги писателей и критиков натуральной школы. Поэзия в 40-е годы делает новые шаги на пути сближения с жизнью. В духе натуральной школы выступает со стихами об униженных, бедных людях Некрасов. Поэт-демократ создает замечательные образы людей из народа («Тройка», «Огородник» и др.)  Особое внимание в произведениях писателей натуральной школы следует уделить женской теме, интерпретации женских типов. Юрий Манн в  статье отмечает, что женская тема подводилась под один знаменатель с темой мелкого чиновника, горемыки ремесленника и т.д., что было подмечено А.Григорьевым в письме Гоголю в 1847г.: «Вся современная литература есть не что иное, как, выражаясь ее языком, протест в пользу женщин, с одной стороны, и в пользу бедных, с другой; одним словом, в пользу слабейших». Так, например, к натуральной школе примыкала нашумевшая в свое время повесть «Поленька Сакс» А.В.Дружинина, появившаяся в 1847 году в «Современнике». В повести защищалось женское                 равноправие, право женщины на любовь. Муж Поленьки уступает ее другому, дав ей развод. Но героиня убеждается, что любит первого мужа, а ко второму испытывает только сострадание. Поленька- натура увлекающаяся, не находящая в себе сил выступить против существующих нравственных норм. Получив свободу из рук мужа, Поленька не может ею воспользоваться и умирает от чахотки. Повесть показывала порочность воспитания женщины в дворянском обществе и доказывала недопустимость лишения женщины свободы в чувствах.    
    Именно в 40-е годы обостряется борьба между реализмом, ставившим своей целью критическое воспроизведение действительности, и так называемым чистым искусством. По сообщению Манна, литература 40-х годов выработала ряд более или менее устойчивых типов конфликтов, типов соотнесения персонажей друг с другом и  действительностью. Один из них называется диалогическим конфликтом, поскольку в нем сталкиваются два, иногда несколько персонажей, воплощающих две противоположные точки зрения. Но, будучи ограниченными мнениями одного или нескольких людей, эти точки зрения обнимают действительность лишь неполно, фрагментарно («Тарантас» Соллогуба,  «Обыкновенная история» Гончарова). К числу типичных конфликтов натуральной школы, как пишет профессор, принадлежал и такой, при котором какие-либо несчастья, аномалии, преступления, ошибки строго обусловливались прежними обстоятельствами. Соответственно, развитие повествования состояло в выявлении и исследовании этих обстоятельств. Наконец, школа выработала и такой тип конфликта, при котором демонстрировалось коренное изменение образа мыслей, мироощущения, даже характера деятельности персонажа, причем направление этого процесса - от восторженности, мечтательности, прекраснодушия к расчетливости, холодности, практицизму. Таков путь Александра Адуева в «Обыкновенной истории», Буткова, друга Ивана Васильевича, в «Тарантасе». «Превращение» подготавливается обычно незаметно, под ежедневным давлением обстоятельств и - в повествовательном плане - наступает неожиданно резко, скачкообразно. При этом решающим фактором, способствующим «превращению», по словам Манна, становится обычно переезд в Петербург, столкновение с укладом петербургской жизни. Эти виды конфликта формировали соответственно три типа произведения, но они могли выступать и вместе, переплетаясь друг с другом, как это происходило в «Обыкновенной истории» и «Кто виноват?»- двух высших достижениях натуральной школы.  
     Социальная тематика и критический пафос присущи большинству очерков натуральной школы. Авторы использовали и публицистические отступления. Например, в «Петербургской стороне» Гребенка писал: «И освистанный актер, и непризнанный поэт, и оскорбленная девушка- все убегают на Петербургскую сторону, расселяются по мезонинам и в тишине предаются своим фантазиям». Во вступительной статье к сборнику «Физиология Петербурга» Белинский отмечал, что сборник заставляет читателей мыслить. Критик высоко ценил в сборнике произведения Некрасова, Даля, Панаева. Как главное достоинство в них отмечалась «мысль, поражающая своею верностью и деятельностью», которая является «в совершенно соответствующей ей форме». Обобщение, типичность- основное требование Белинского и к физиологическим очеркам. Когда в 1842 году третьестепенный писатель А.П.Башуцкий издал книгу «Наши, списанные с натуры русскими», включавшую в себя очерк «Водовоз», Белинский подверг эту книгу критике с точки зрения типичности, жизненной правды. «Сущность типа состоит в том, чтобы, изображая, например, хоть водовоза, изображать не какого-нибудь одного водовоза, а всех в одном»,- писал критик. В период формирования гоголевской школы Белинский высоко оценивал «Тарантас» Соллогуба, появление которого он назвал «истинным праздником для критики». Показу тяжелой жизни петербургских трущоб посвящены и повести сборника «Петербургские вершины» Я.Буткова, а также его повести, опубликованные в «Отечественных записках» в 1847-1849 году,- «Страшная история», «Новый год», «Темный человек», «Невский проспект, или Путешествия Нестора Залетаева».    
    Для всех писателей натуральной школы характерны гоголевские приемы письма: юмор и ирония, применение бытовых деталей для раскрытия характера, использование канцелярского стиля в комических целях и т.п. Физиологический очерк, бывший основным жанром в первой половине 40-х годов, перестает удовлетворять потребности читателей к середине десятилетия и сменяется социальной повестью и романом, в которых был учтен и опыт очерка: появляются «Бедные люди» Достоевского, «Антон Горемыка» Григоровича, «Сорока-воровка» Герцена.  

пятница, 21 декабря 2012 г.

О постмодернистских аспектах поэтики романа Саши Соколова «Школа для дураков»


Гуманитарную ситуацию, которая сложилась в последней трети двадцатого века, принято называть постмодернистской. Определяющими установками постмодернистского мировидения стали прежде всего деидеологизация и деиерархизация культуры (в широком понимании этого слова). Признаками постмодернистской литературной манеры считают принципиальную интертекстуальность, речевую игру, иронический пафос, стилизацию и пародирование, смысловую множественность авторского творческого задания и ожидаемую множественность читательских интерпретаций, смешение элементов массовой и элитарной литературы и т.д. [1].
Саша Соколов (наряду с Андреем Битовым и Венедиктом Ерофеевым) стал одним из первых, кто укоренял (сознательно или бессознательно) на отечественной почве подобные постулаты. Однако, как отмечают исследователи [2], русский постмодернизм активно взаимодействует с авангардизмом. В этом смысле дебютный роман С. Соколова «Школа для дураков», опубликованный за границей в 1976 году, стал знаковым произведением русской прозы, где, вместе с постмодернистскими, очень сильны авангардистские традиции.
Одной из важнейших проблем в рассмотрении поэтики «новой (постмодернистской) прозы» стала специфическая организация в тексте произведения авторской позиции [3].
В своей основополагающей работе «Автор и герой в эстетической деятельности» М. М. Бахтин указывает на обязательное для полноценного функционирования произведения условие: «вненаходимость автора – временная, пространственная и смысловая всем …моментам внутреннего архитектонического поля художественного видения, [что] и делает впервые возможным обнять всю архитектонику: ценностную, временную, пространственную и смысловую – единой, равно утверждающей активностью» [4]. Перед нами отклик и теоретическое закрепление тривиального утверждения об обязанности автора художественного произведения знать ответы на все обсуждаемые в художественном тексте вопросы и не скрывать этого.
Совсем иную позицию в повествовательном тексте «вынужден» занимать автор постмодернистского произведения. Суть проблемы выявления «автора» в постмодернистском произведении ярко выразил У.Эко в своих «Заметках на полях к «Имени розы»»: «Постмодернистская позиция напоминает мне положение человека, влюбленного в очень образованную женщину. Он понимает, что не может сказать ей (а она понимает, что он понимает), что подобные фразы прерогатива Лиала. Однако выход есть. Он должен сказать: «По выражению Лиала – люблю тебя безумно». При этом он избегает деланной простоты и прямо показывает ей, что не имеет возможности говорить по-простому; и тем не менее, он доводит до ее сведения то, что собирается довести, - то есть то, что он любит ее, но что его любовь живет в эпоху утраченной простоты. Если женщина готова играть в ту же игру, она поймет, что объяснение в любви осталось объяснением в любви» [5]. Как видим, здесь налицо разрушение традиционного наивного представления о роли, функциях автора (интертекстуальность, нарушение условностей – в данном случае как бы выворачивание их наизнанку – и т.д.) и о взаимодействии его с читателем.
Эстетические поиски С. Соколова идут в этом же направлении, но весьма своеобразно. Он демонстративно нарушает важнейший постулат, сформулированный Бахтиным, выводя на арену текста собственно фигуру «автора» романа, ведущего беседы с героем – учеником «Школы для дураков» (ср. аналогичный прием и у А. Битова в «Пушкинском доме» [6]). При этом автор выступает «как своего рода ученик «ученика», по мере сил старается следовать методу, которым руководствуется последний» [7]: «Ученик такой-то, разрешите мне, автору, перебить вас и рассказать…» (с.170) [8].
При этом выбор одного из постоянных устойчивых элементов авторского присутствия – заглавие становится предметом спора между «автором» и героем: «[Автор]: …а теперь я хочу узнать ваше [героя] мнение относительно названия книги… [Герой]: «Дорогой автор, я назвал бы вашу книгу «Школа для дураков»…»» и т.д. (с.177) Тем самым подрывается прежде безусловная авторская «вненаходимость» по отношению к тексту. Отказываясь от всевластной точки зрения, скажем, Л. Н. Толстого на героев, с одной стороны, и, с другой стороны, присутствия на равных голоса автора с голосами героев в романах Ф. М. Достоевского [9], - «автор» «Школы для дураков» идет за героем, всячески «потакая ему». Герой будто бы готов полностью отдаться в руки «автору»: «…вы [автор] вправе поступать с нами, героями и заголовками, как вам понравится…» (с.177) Но «автору» этого не нужно: «…размышляя о том…, как бы написать так, чтобы понравилось всем будущим читателям и, в первую очередь, естественно, вам, героям книги…» (с.177) «Автор» предпочитает выступать в роли не творца, а скриптора: «…[Автор:] поведайте читателям об уроке ботаники… [Герой:] да, дорогой автор, я с удовольствием…» (с.177).
Понятно, что в наблюдаемом случае происходит мистификация реально-жизненных отношений двух повествовательных инстанций, находящихся к тому же на разных повествовательных уровнях. Ю. М. Лотман замечает: «»Нормальное» (то есть нейтральное) построение [текста] основано, в частности, на том, что обрамление текста (рама картины, переплет книги или рекламное объявление в ее конце, откашливание актера перед арией, настройка инструментов оркестра…) в текст не вводится. Стоит ввести рамку в текст, как центр внимания аудитории перемещается с сообщения на код» [10]. Ситуация осложняется тем, что основной объем текста «Школы для дураков» – повествование от первого лица, причем рассказчик является главным героем. Для подобного способа изложения одной из важнейших семантических особенностей является актуализация в нем достоверности излагаемых событий, утверждение подлинности излагаемых событий и фактов [11].
Это подводит нас к необходимости рассмотрения проблем (соотношения литературы и жизни, доверия рассказчику), объединенных, в свою очередь, проблемой метапрозы (литература о литературе), где «определенные фрагменты текста обретают статус действительности» [12]: «Ученик такой-то, позвольте мне, автору, снова прервать ваше повествование. Дело в том, что книгу пора заканчивать: у меня вышла бумага. …Весело болтая и пересчитывая карманную мелочь, хлопая друг друга по плечу и насвистывая дурацкие песенки, мы выходим…» (с.183) То есть книга завершена не потому, что Замысел воплощен, а потому, что «кончился» носитель его воплощения (бумага).
С. Соколов в своей книге прибегает еще к одному «классическому» приему – реализует установку на сказовый тип повествования. В сказе же автор как субъект речи (то есть как тот, кто изображает и описывает [13]) не выявлен [14]. Получается парадоксальная ситуация: при присутствии «автора» в тексте реальный автор максимально себя из него устраняет, создавая иллюзию автономности воли рассказчика по отношению к авторской воле [15].
Другие характеристики сказа тоже находят своеобразное преломление в «Школе для дураков». Это его строение «в субъективном расчете на апперцепцию людей своего круга, близких знакомых» [16] и ориентированность на «спонтанность, отсутствие предварительной подготовленности («обдуманности») речи, то есть созидание ее в процессе самого говорения» [17].
Эти положения раскрываются на нескольких уровнях.
Раздвоение личности героя никогда не позволяет остаться без собеседника, который бесконечно близок ему. По выражению Т. В. Казариной, в «Школе для дураков» «украсить жизнь может даже шизофрения» [18]. Однако рассказчик и аудитория временами соперничают, осыпают друг друга упреками, угрожают: «Не приставай, дурак! Вот приду к той женщине и скажу о тебе всю правду, я скажу ей…» и т.д. (с.56).
Установка на обращение к слушателю реализуется также через указания на демонстрацию – словесные жесты. Например: «…этим мальчиком был я сам …почему-то очень закричал, вот так: а-а-а-а-а-а-а!» (с.93). То есть читателю дается избыточная, «ненужная» информация (Ср. выделяемые Д. Фоккемой приемы создания постмодернистского текста [19]). Перед нами пример псевдоописания (крик описывается через семикратное повторение гласного, заменяющее эпитеты с превосходной степенью), которое настраивает очередной раз нас на восприятие текста как рожденного спонтанно, стенографически зафиксированного, возникающего в нашем присутствии.
Демонстрируют разворачивание письма прямо на глазах читателя то и дело возникающие обмолвки, позволяющие судить о физическом состоянии рассказчика в условно настоящем времени рассказывания и проникающие в условно настоящее время рассказываемой им истории. Например: «Теперь позволь мне откашляться, посмотреть тебе прямо в глаза и уточнить одну деталь…» (с.107) или «…у меня вышла бумага. Правда, если вы собираетесь добавить сюда еще две-три истории из своей жизни, то я сбегаю в магазин и куплю сразу несколько пачек» (с.183).
Той же цели служит прерывание, отклонение от основной темы. Например: «К пруду вели, по сути дела, все тропинки и дорожки, все в нашей местности [далее о дорожках]… Оглянись и признайся: плохо или хорошо было вечером, в сером свете, въезжать в рощу на велосипеде? Хорошо. Потому что велосипед – это всегда хорошо… Взять к примеру коллегу Павлова… В одном школьном учебнике есть специальная глава о Павлове [далее об учебнике и опытах Павлова]… У Павлова был велосипед, и академик много ездил на нем. Одна поездка показана в учебнике… Кроме того, у Павлова была длинная седая борода, как у Михеева, который жил, а возможно, и теперь живет в нашем дачном поселке [далее о Михееве]…» и т.д. (с.12-13). Создается впечатление, что материал не выстроен, события не проходят путь от причины к следствию (или наоборот). Все подается как бы неотобранным, случайным, в «сыром» виде. «Идиотический» рассказчик страдает болтливостью, как «писатель» он – графоман [20]. (Ср. возникающую при упоминании книги эскападу трафаретных фраз: «Книга – лучший подарок, всем лучшим во мне я обязан книгам, книга – за книгой, любите книгу, она облагораживает и воспитывает вкус, смотришь в книгу, а видишь фигу, книга – друг человека…» и т.д. (с.130)).
Показателем «спонтанности» и «ситуативности» речи становится и демонстрируемая читателю недоговоренность начатого высказывания у носителя речи: «…не встретишь на станции доктора Заузе, прибывшего семичасовой электричкой: он стоит на платформе, оглядывается, смотрит во все стороны, а тебя нет, хотя вы договорились, что непременно встретишь его, и вот он стоит, ждет, а ты все не едешь… Извини, пожалуйста, а что сказал нам Павел Петрович, давая книгу, которая так не понравилась отцу?» (с.50-51). Доктор Заузе появится в следующий раз только через несколько страниц, но и тогда читатель не узнает, чем закончилась история его поездки.
К тому же впечатлению побуждает нас страсть героя-рассказчика к немотивированному перечислению. Назвать это каталогизацией или систематизацией действительности нельзя, ибо выбор им объектов рассказа носит крайне субъективный характер. Таковы, например, «описываемые» им «действия» и «предметы», ничего не проясняющие в окружающей обстановке, ретардирующие, но открывающие специфичность внутреннего мира субъекта высказывания. «…Река медленно струилась… вместе со всеми своими рыбами, плоскодонками, древними парусными судами, с отраженными облаками, невидимыми и грядущими утопленниками, лягушачьей икрой, ряской, с неустанными водомерками, с оборванными кусками сетей, с потерянными кем-то песчинками и золотыми браслетами, с пустыми консервными банками и тяжелыми шапками ономахов…» и т.д. (с.50).
Крайней степенью «мысленной», «не оформленной» речи персонажа выступает частый отказ автора от пунктуационного оформления зафиксированного словесного потока. «…Спи спи пропахшая креозотом ветка утром проснись и цвети потом отцветай сыпь лепестками в глаза семафорам и пританцовывая в такт своему деревянному сердцу смейся на станциях продавайся проезжим…» и т.д. (с.16). Чаще всего это происходит, когда героя «захлестывают» эмоции.
Подобное положение связано и с лингвистической, языковедческой проблемой разговорной речи (что не раз становилось предметом научного обсуждения [21]), которая, как правило, «вообще не имеет форму правильного предложения, чаще всего это эллиптическая, отрывочная речь, обрывки фраз, интерферирующих друг с другом, незаконченных, оборванных на полуслове. …в живой разговорной речевой деятельности те высказывания, которые вообще могут претендовать на обладание истинностным значением …играют весьма незначительную роль» [22]. И, следовательно, мы должны отметить встречную проблему адекватности передачи в литературе такого вида речевой деятельности. Один из вариантов ее решения как раз и предложил С. Соколов.
Отметим также пристрастие писателя к длинным предложениям, сложным синтаксическим конструкциям, где смысл теряется за чередой слов: «Наш отец продал дачу, когда вышел на пенсию, хотя пенсия оказалась такая большая, что дачный почтальон Михеев, который всю жизнь мечтает о хорошем велосипеде, но все не может накопить достаточно денег, потому что человек он не то, чтобы щедрый, а просто небрежливый, значит, Михеев, когда узнал от одного нашего соседа…» и т.д. (с.12-13).
В том же ключе организованы в тексте «Школы для дураков» и графические показатели речевого членения. Для С. Соколова показательно невыделение прямой речи новой строкой (все без исключения реплики помещены внутрь текстового массива (ср. тематически близкую повесть Л. Добычина «Город Эн» [23])), отсутствие деления текста на абзацы, опущение при ней кавычек, что приводит к нередкому смешению рядом стоящих высказываний. Например: «Понимаете, в чем дело, вы ведь раньше знали, что произошло, вы сами нам об этом тогда и сообщили. Ну да, ну да, я же говорю, память моя серебру подобна. Так слушайте. В тот день мы должны были сдавать последний экзамен…» и т.д. (с.159).
На непосредственность продуцирования текста работает также и общение рассказчика с «автором», который просит «прямо сейчас», в настоящем времени текста, воспроизвести, создать частицу произведения: «…Давайте все же на всякий случай заполним еще несколько страниц беседой о чем-нибудь школьном, поведайте читателям об уроке ботаники… Да, дорогой автор, я с удовольствием, мне так приятно…» (с.177). Рассказчик может обратиться к «автору» за советом: «…Я не понимаю, с чего начать, какими словами, подскажите. Ученик такой-то, мне кажется, лучше всего начать словами: и вот» (с.178). Перед нами – развенчание высокой работы Писателя, столь характерной для русской классической и советской литературы, - литературой, фактом культуры, может стать любой объект, преподнесенный как литература (таков же, кстати, один из принципиальных тезисов современной теории концептуализма). Заметим: для первой приведенной здесь цитаты характерно «постраничное» определение литературного труда и обращение к автору как к «дорогому» в особенном смысле, учитывающем постраничную оплату («за объем») произведений и писательских талантов.
Таким образом, реальный автор стремится максимально замаскироваться, используя маску рассказчика-шизофреника. В подобном автошифровании С. Соколов отказывается от желания ясности и уточнения места, времени, хронологии событий. Но предельное сокрытие должно энтропийно обращаться в раскрытие, что и происходит в рассматриваемом нами случае – в текст вводится фигура подставного «автора», обсуждающего с героем подробности и манеру изложения, обнажается процесс создания произведения, демонстрируется его открытость практически любым проявлениям языкового конструирования.
Организуя повествовательную структуру текста «волей» мнимой повествовательной инстанции и стараясь обойти («обхитрить», «одурачить») какие бы то ни было формы собственного присутствия в «Школе для дураков», прибегая к сказовому типу повествования, создавая иллюзию возникновения текста на глазах читателя, С. Соколов делает несостоятельной установку на однозначное, клишированное прочтение текста, «размывает» границы его значений.