Когда под пером А. С. Пушкина рождалась крылатая строка,
исчерпывающе определявшая облик и характер его любимого героя: «Москвич в
Гарольдовом плаще», её создатель, думается, отнюдь не стремился поразить соотечественников
бьющей в глаза оригинальностью. Цель его, уместно предположить, была не столь
амбициозна, хотя и не менее ответственна: вместить в одно слово превалирующее
умонастроение времени, дать емкое воплощение мировоззренческой позиции и
одновременно — житейской, поведенческой «позе» довольно широкого круга
дворянской молодежи (не только российской, но и европейской), чье сознание
собственной отчужденности от окружающего отлилось в формы романтического
протеста. Самым ярким выразителем этого критического мироощущения явился
Байрон, а литературным героем, наиболее полно и законченно воплотившим этот
этико-эмоциональный комплекс, — титульный персонаж его обширной, создававшейся
на протяжении чуть ли не десятилетия лирической поэмы «Паломничество Чайльд
Гарольда» — произведения, которому Байрон обязан был сенсационной международной
известностью.
Вместив в себя немало разнообразных событий бурной авторской
биографии, эта написанная «спенсеровой строфой» (название данной формы восходит
к имени английского поэта елизаветинской эпохи Эдмунда Спенсера, автора
нашумевшей в свое время «Королевы фей») поэма путевых впечатлений, родившаяся
из опыта поездок молодого Байрона по странам Южной и Юго-Восточной Европы в
1809—1811 гг. и последующей жизни поэта в Швейцарии и Италии (третья и
четвертая песни), в полной мере выразила лирическую мощь и беспрецедентную
идейно-тематическую широту поэтического гения Байрона. У её создателя были все
основания в письме к своему другу Джону Хобхаузу, адресату её посвящения, характеризовать
«Паломничество Чайльд Гарольда» как «самое большое, самое богатое мыслями и
наиболее широкое по охвату из моих произведений». На десятилетия вперед став
эталоном романтической поэтики в общеевропейском масштабе, она вошла в историю
литературы как волнующее, проникновенное свидетельство «о времени и о себе»,
пережившее её автора.
Новаторским на фоне современной Байрону английской (и не
только английской) поэзии явился не только запечатленный в «Паломничестве
Чайльд Гарольда» взгляд на действительность; принципиально новым было и типично
романтическое соотношение главного героя и повествователя, во многих чертах
схожих, но, как подчеркивал Байрон в предисловии к первым двум песням (1812) и
в дополнении к предисловию (1813), отнюдь не идентичных один другому.
Предвосхищая многих творцов романтической и
постромантической ориентации, в частности и в России (скажем, автора «Героя
нашего времени» М. Ю. Лермонтова, не говоря уже о Пушкине и его романе «Евгений
Онегин»), Байрон констатировал в герое своего произведения болезнь века: «[…]
ранняя развращенность сердца и пренебрежение моралью ведут к пресыщенности
прошлыми наслаждениями и разочарованию в новых, и красоты природы, и радость
путешествий, и вообще все побуждения, за исключением только честолюбия — самого
могущественного из всех, потеряны для души, так созданной, или, вернее, ложно
направленной». И тем не менее именно этот, во многом несовершенный персонаж
оказывается вместилищем сокровенных чаяний и дум необыкновенно проницательного
к порокам современников и судящего современность и прошлое с максималистских
гуманистических позиций поэта, перед именем которого трепетали ханжи, лицемеры,
ревнители официальной нравственности и обыватели не только чопорного Альбиона,
но и всей стонавшей под бременем «Священного Союза» монархов и реакционеров
Европы. В заключительной песне поэмы это слияние повествователя и его героя
достигает апогея, воплощаясь в новое для больших поэтических форм XIX столетия
художественное целое. Это целое можно определить как необыкновенно чуткое к
конфликтам окружающего мыслящее сознание, которое по справедливости и является
главным героем «Паломничества Чайльд Гарольда».
Это сознание не назовешь иначе как тончайший сейсмограф
действительности; и то, что в глазах непредубежденного читателя предстает как
безусловные художественные достоинства взволнованной лирической исповеди,
закономерно становится почти непреодолимым препятствием, когда пытаешься
«перевести» порхающие байроновские строфы в регистр беспристрастной хроники.
Поэма по сути бессюжетна; весь её повествовательный «зачин» сводится к
нескольким, ненароком оброненным, строкам об английском юноше из знатного рода,
уже к девятнадцати годам пресытившемся излюбленным набором светских
удовольствий, разочаровавшемся в интеллектуальных способностях
соотечественников и чарах соотечественниц и — пускающемся путешествовать. В
первой песни Чайльд посещает Португалию, Испанию; во второй — Грецию, Албанию,
столицу Оттоманской империи Стамбул; в третьей, после возвращения и
непродолжительного пребывания на родине, — Бельгию, Германию и надолго
задерживается в Швейцарии; наконец, четвертая посвящена путешествию
байроновского лирического героя по хранящим следы величественного прошлого
городам Италии. И только пристально вглядевшись в то, что выделяет в
окружающем, что выхватывает из калейдоскопического разнообразия пейзажей,
архитектурных и этнографических красот, бытовых примет, житейских ситуаций
цепкий, пронзительный, в полном смысле слова мыслящий взор повествователя,
можем мы вынести для себя представление о том, каков в гражданском, философском
и чисто человеческом плане этот герой — это байроновское поэтическое «я»,
которое язык не поворачивается назвать «вторым».
И тогда неожиданно убеждаешься, что пространное, в пять
тысяч стихов лирическое повествование «Паломничества Чайльд Гарольда» — в
определенном смысле не что иное, как аналог хорошо знакомого нашим
современникам текущего обозрения международных событий. Даже сильнее и короче:
горячих точек, если не опасаться приевшегося газетного штампа. Но обозрение,
как нельзя более чуждое какой бы то ни было сословной, национальной, партийной,
конфессиональной предвзятости. Европа, как и ныне, на рубеже третьего тысячелетия,
объята пламенем больших и малых военных конфликтов; её поля усеяны грудами
оружия и телами павших. И если Чайльд выступает чуть дистанцированным
созерцателем развертывающихся на его глазах драм и трагедий, то стоящий за его
плечами Байрон, напротив, никогда не упускает возможности высказать свое
отношение к происходящему, вглядеться в его истоки, осмыслить его уроки на
будущее.
Так в Португалии, строгие красоты чьих ландшафтов чаруют
пришельца (песнь 1-я). В мясорубке наполеоновских войн эта страна стала
разменной монетой в конфликте крупных европейских держав; И у Байрона нет
иллюзий по части истинных намерений их правящих кругов, включая те, что
определяют внешнюю политику его собственней островной отчизны. Так и в Испании,
ослепляющей великолепием красок и фейерверками национального темперамента.
Немало прекрасных строк посвящает он легендарной красоте испанок, способных
тронуть сердце даже пресыщенного всем на свете Чайльда («Но нет в испанках
крови амазонок, / Для чар любви там дева создана»). Но важно, что видит и
живописует носительниц этих чар повествователь в ситуации массового
общественного подъема, в атмосфере общенародного сопротивления наполеоновской
агрессии: «Любимый ранен — слез она не льет, / Пал капитан — она ведет дружину,
/ Свои бегут — она кричит: вперед! / И натиск новый смел врагов лавину. / Кто
облегчит сраженному кончину? / Кто отомстит, коль лучший воин пал? / Кто
мужеством одушевит мужчину? / Все, все она! Когда надменный галл / Пред
женщинами столь позорно отступал?»
Так и в стонущей под пятой османской деспотии Греции, чей
героический дух поэт старается возродить, напоминая о героях Фермопил и
Саламина. Так и в Албании, упорно отстаивающей свою национальную самобытность,
пусть даже ценой каждодневного кровопролитного мщения оккупантам, ценой
поголовного превращения всего мужского населения в бесстрашных, беспощадных
гяуров, грозящих сонному покою турок-поработителей.
Иные интонации появляются на устах Байрона-Гарольда,
замедлившего шаг на грандиозном пепелище Европы — Ватерлоо: «Он бил, твой час,
— и где ж Величье, Сила? / Все — Власть и Сила — обратилось в дым. / В
последний раз, ещё непобедим, / Взлетел орел — и пал с небес, пронзенный…»
В очередной раз подводя итог парадоксальному жребию
Наполеона, поэт убеждается: военное противостояние, принося неисчислимые жертвы
народам, не приносит освобождения («То смерть не тирании — лишь тирана»).
Трезвы, при всей очевидной «еретичности» для своего времени, и его размышления
над озером Леман — прибежищем Жан-Жака Руссо, как и Вольтер, неизменно
восхищавшего Байрона (песнь 3-я).
Французские философы, апостолы Свободы, Равенства и
Братства, разбудили народ к невиданному бунту. Но всегда ли праведны пути
возмездия, и не несет ли в себе революция роковое семя собственного грядущего
поражения? «И страшен след их воли роковой. / Они сорвали с Правды покрывало, /
Разрушив ложных представлений строй, / И взорам сокровенное предстало. / Они,
смешав Добра и Зла начала, / Все прошлое низвергли. Для чего? / Чтоб новый трон
потомство основало. / Чтоб выстроило тюрьмы для него, / И мир опять узрел
насилья торжество».
«Так не должно, не может долго длиться!» — восклицает поэт,
не утративший веры в исконную идею исторической справедливости.
Дух — единственное, что не вызывает у Байрона сомнения; в тщете
и превратностях судеб держав и цивилизаций, он — единственный факел, свету
которого можно до конца доверять: «Так будем смело мыслить! Отстоим / Последний
форт средь общего паденья. / Пускай хоть ты останешься моим, / Святое право
мысли и сужденья, / Ты, божий дар!»
Единственный залог подлинной свободы, он наполняет смыслом
бытие; залогом же человеческого бессмертия, по мысли Байрона, становится
вдохновенное, одухотворенное творчество. Потому вряд ли случайно апофеозом
гарольдовского странствия по миру становится Италия (песнь 4-я) — колыбель
общечеловеческой культуры, страна, где красноречиво заявляют о своем величии
даже камни гробниц Данте, Петрарки, Тассо, руины римского Форума, Колизея.
Униженный удел итальянцев в пору «Священного Союза» становится для
повествователя источником незатихающей душевной боли и одновременно — стимулом
к действию.
Хорошо известные эпизоды «итальянского периода» биографии
Байрона — своего рода закадровый комментарий к заключительной песне поэмы. Сама
же поэма, включая и неповторимый облик её лирического героя, — символ веры
автора, завещавшего современникам и потомкам незыблемые принципы своей
жизненной философии: «Я изучил наречия другие, / К чужим входил не чужестранцем
я. / Кто независим, тот в своей стихии, / В какие ни попал бы он края, — / И
меж людей, и там, где нет жилья. / Но я рожден на острове Свободы / И Разума —
там родина моя…»
Автор пересказа неизвестен
Комментариев нет:
Отправить комментарий